Павел Григорьевич Антокольский
Павел Григорьевич Антокольский
Родился 19 (1. VII) июня 1896 года в Санкт-Петербурге.
В 1904 году отец, известный адвокат, переехал в Москву. Окончив (в 1914 году) частную гимназию Кирпичниковой, Антокольский слушал лекции в народном университете имени Шанявского, а несколько позже поступил на юридический факультет Московского университета. «Может быть, хотел идти по стопам отца, но вернее всего потому, что юридический факультет представлял собою в те времена вожделенное место для нерадивых молодых людей, собирающихся кое-как сдавать экзамены, поменьше ходить на лекции и совсем не работать сверх положенного…»
Адвокатская карьера, впрочем не удалась: в 1915 году Антокольский впервые попал в драматическую студию Е. Б. Вахтангова, и на всю жизнь влюбился в театр. Актера из него, правда, не вышло, зато поэт нашел свой, именно свой, ни на что непохожий мир. «В поэзии он был человеком театра, а в театре человеком поэзии, – писал позже Каверин. – Причудливо переплетаясь, эти две неукротимые страсти сделали его не похожим на других поэтов, подняв поэтический голос и заставив его звучать полновесно и гордо, как звучали со сцены голоса Остужева и Ермоловой, Качалова и Коонен…» Со студией Вахтангова Антокольский связан был долгие годы. Первая его жена Н. Щеглова (артистка, конечно) вспоминала: «Однажды в декабре Павлик провожал меня. Он по обыкновению декламировал новые стихи и торопился, потому что до моего дома было уже совсем близко. Было очень холодно. На мне был прелестный тулуп на меху и синий шелковый с узором платок, а на Павлике жалкое пальтишко, перешитое из отцовского. Он, видимо, очень озяб и держал меня под руку, прижимался ко мне. Мне было жаль с ним расставаться, но позвать его к себе я не хотела. Там было холодно, неуютно, и даже чаю я не могла ему предложить – я знала, что нет керосина в керосинке, не успела купить. И вдруг, не дослушав стихов, я сказала: „Нам надо пожениться“. – „Да, да“, – без паузы сказал Павлик и умчался почти бегом к себе домой. Я как-то не удивилась его поведению. Мне казалось оно правильным…»
В 1921 году в сборнике «Художественное слово» были напечатаны первые стихи Антокольского, а в следующем году вышел сборник, в который поэт включил свои строки о Павле I. «Величаемый вседневно, проклинаемый всеношно, с гайдуком, со звоном, с гиком мчится в страшный Петербург, по мостам, по льду речному мчится, немощный и мощный, и трубит хмельной фельдъегерь в крутень пустозвонных пург… Самодержец всероссийский! Как же так, какой державе сей привиделся курносый и картавый самодур? Или скифские метели, как им приказал Державин, для него оберегали трон богоподобных дур?». Многие, знавшие Антокольского, отмечали невероятное физическое сходство поэта с императором Павлом. Марина Цветаева рассказывала сестре: «Ты понимаешь, он ни на кого не похож… Нет, похож – но в другом цвете – на Павла Первого. Такие же огромные глаза, тяжелые веки, и короткий нос. Ему бы шла напудренная коса – он мог бы играть роль Павла Первого…»
Вторую книгу Антокольского – «Запад» (1926) – составили стихи о Швеции и Германии. Она стала отзвуком его поездки за границу с театром Вахтангова в 1923 году. «Всем инстинктом художника, – писал Антокольский, – я ощутил прикосновение к темам и образам, которые определили мою работу на очень долгий срок…» Тогда же случились и важные изменения в жизни поэта. «Когда дочери исполнилось два года и стало чуть-чуть полегче, – писала Н. Щеглова, – я решила вернуться в театр. Мы с Рубеном Симоновым стали готовить пантомиму, чтобы показать Вахтангову. Эту пантомиму я сама придумала, мы подобрали музыку – там все строилось на танцах, и особенно хорошо у нас выходила чечетка. И все, все было прекрасно, театр собирался в гастрольную летнюю поездку за границу – в Берлин, в Швецию, и я мечтала, как я поеду со всеми. И вдруг оказалось, что я опять жду ребенка. Павлик уехал с театром без меня и в этой поездке влюбился в Зою (Бажанову). Ее тогда только что приняли в театр. Все его парижские стихи – Зое. Безумно в нее влюбился. И она в него. Зоя его действительно очень любила. Я и тогда понимала, что она его любит гораздо больше, чем я, и поэтому я его не то что не осуждаю, а понимаю его. Понимаю, что он встретил настоящую женскую любовь, какую я не могла ему дать. И у меня, хоть в это и трудно, может быть, поверить, но вот у меня никогда не было обиды на него за то, что он от меня ушел, потому что я не была для него та жена, которая ему нужна. А с Зоей он был счастлив…»
«Я люблю тебя в дальнем вагоне, в желтом комнатном нимбе огня, словно танец и словно погоня, ты летишь по ночам сквозь меня… Я люблю тебя в жаркой постели, в тот преданьем захватанный миг, когда руки сплелись и истлели в обожаньи объятий немых…»
«Зое Константиновне, – вспоминал Каверин, – было нелегко не только потому, что она была женой поэта, а потому, что он был человеком бешеного темперамента, бесконечно вспыльчивый, непостоянный, трудолюбивый и одновременно беспечный. Человек, в котором крайности скрещивались, который легко подпадал под чужое влияние, внушавшее ему подчас ложные, никуда не идущие соображения. Я однажды слышал его речь, направленную против книг вообще, упрекающую всех в мире авторов за то, что они их написали. Он утверждал это не наедине с собой, но в кругу писателей, и, естественно, что некоторые из них не поняли, как этот страстный художник, всю жизнь собиравший книги и отдавший свою жизнь, чтобы написать новые книги, мог отречься и от тех, и от других. Причем он искренне удивлялся, когда я весьма сурово отнесся к его выступлению. Это не помешало ему вскоре признаться, что он был „просто глуп, безумно, непоправимо глуп“. В сущности, мир, в котором он жил, была поэзия, и только поэзия, а то, что происходило вне ее, казалось ему не стоящим серьезного внимания. Он жил поступками. Равномерное течение жизни, ее последовательность для него существовали только в прошлом, а в настоящем не имели особенного значения. По правде говоря, подчас он производил впечатление человека, выходящего за естественные нормы человеческого существования. „Сумасшедшее сердце“ – как называл его с любовью один из друзей. И в мемуарах его, охватывающих лишь очень короткую часть его жизни, видна эта беспорядочность, это бросание от своих книг к другим, эта бешеная борьба с давно покойными мыслителями, эти споры, которые он затевал ни много ни мало с целым столетием. Вот рядом с таким-то человеком жила стройная, белокурая, маленькая женщина с большим сердцем и с железной волей. Она была не просто нужна ему, без нее мгновенно рассыпалось бы все его бытовое и поэтическое существование…»
«Не все пристрастия Павла Григорьевича она разделяла, – дополнял Каверина поэт Лев Озеров. – Что же касается его, то он разделял все ее пристрастия, срочно и надолго делая их своими. Но бывали исключения. В силу пылкости характера и некоторой артистической инфантильности, он подчас хотел что-либо сделать без оглядки на Зою Константиновну. Делал и очень быстро раскаивался в содеянном. Не было согласованности единых начинаний, не было благословения Зои Константиновны, и – смятенный дух Павла Григорьевича подводил его, сбивал с толку. «Зачем ты, Павлик, опять полез на трибуну? Ведь по-мальчишески взмахнув кулаком – (Она показывала, как он взмахнул кулаком) и выкрикнув первую фразу – (она эту первую фразу тоже выкрикивала), – ты еще не знал, как продолжишь ее и как закончишь. Опять эта несуразица!».
В «Третьей книге» (1927) впервые появился «Санкюлот», известный до этого только по спискам и по чтению самого Антокольского. «Мать моя – колдунья или шлюха, а отец – какой-то старый граф. До его сиятельного слуха не дошло, как, юбку разодрав на пеленки, две осенних ночи выла мать, родив меня во рву. Даже дождь был мало озабочен и плевал на то, что я живу…» С «Санкюлота» начался целый ряд крупных и мелких работ поэта, посвященных Франции, французской революции. Когда в 1928 году с театром Вахтангова Антокольский впервые побывал в Париже, его все время преследовало чувство, что он уже не раз бывал в этом городе.
Тридцатые годы стали для Антокольского кочевыми. Он побывал тогда на Сясьстрое, в Армении, в Грузии, в Азербайджане, на Украине. Одна за другой появлялись книги, в которых, отходя от прежнего романтизма, он пытался выразить новую реальность – «Действующие лица» (1932), «Большие расстояния» (1936), «Пушкинский год» (1938). Он много переводил – Ованеса Туманяна, Егише Чаренца, Шота Руставели, Симона Чиковани, Тициана Табидзе, Миколу Бажана, Леонида Первомайского, Низами Ганджеви, Самеда Вургуна. Разумеется, переводил он и любимых французов – Гюго, Рембо, Барбье, Беранже. Впоследствии из этих переводов составлены были книги – «Гражданская поэзия Франции» (1955), «От Беранже до Элюара» (1966), «Медная лира» (1970), наконец, большой том – «Два века поэзии Франции» (1976).
В годы войны квартира Антокольского на улице Щукина стала чем-то средним между литературным центром и гостиницей для фронтовиков. Гость всегда мог получить здесь кружку кофе, правда, не всегда с сахаром. Здесь бывали, наезжая с фронтов, поэты Долматовский, Симонов, Матусовский, прилетал из Ленинграда Николай Тихонов, не раз находил приют А. Фадеев. На этот же адрес в июле 1942 года пришло письмо от лейтенанта, служившего вместе с сыном поэта – Владимиром. «Действующая армия. Антокольскому Павлу Г. от товарища Вашего сына Антокольского Володи. Дорогие родители, я хочу сообщить Вам о весьма печальном событии. Хоть и жаль Вас, что сильно расстраиваться будете, но сообщаю, что Ваш сын Володя в ожесточенной схватке с немецкими разбойниками погиб смертью храбрых на поле битвы 6 июля 1942 года. Но мы за вашего сына Володю постараемся отомстить немецким сволочам. Пишет это Вам его боевой товарищ Вася Севрин. Похоронен он возле реки Рессета – приток Жиздры. До свидания, с пламенным приветом к Вам».
«Приехав с Северного фронта, – рассказывал Каверин, – я прежде всего позвонил Павлу Григорьевичу. Зоя подошла к телефону. „Как, вы ничего не знаете? Вова убит. Я не знаю, что делать с Павликом. Он никого не хочет видеть. Но вы приезжайте, именно вы“. Она встретила меня в квартире на улице Щукина бледная, с измученным лицом, как будто приказавшая себе не плакать. Павла я нашел неузнаваемо постаревшим, с почти равнодушным окаменевшим лицом – и именно это меня напугало. Он был занят – рисовал сына – и уже не в первый, а, может быть, в двадцатый раз. Рисовал сына в офицерской форме. Рисунки лежали на окне, на столе, на бюро, виднелись за стеклами книжного шкафа. И мой приход не оторвал его от этого занятия. Мы обнялись, а потом он снова сел за стол и взял карандаш в руки. Что я мог сказать ему?… Молчание длилось долго, не менее получаса. Он рисовал, а я смотрел на него. Зоя приоткрыла и тотчас захлопнула дверь. Потом, после бессвязного разговора, который он начал почти бесстрастным голосом: откуда я приехал, как дела на фронте, как мне живется в новом, тогда еще непривычном кругу, – я вдруг сказал: „Павлик, ты не должен рисовать Володю. Ты должен написать его. Расскажи, каким он был в школе, что его интересовало, с кем он был дружен, как провел ночь после окончания школы, в кого был влюблен“. Он спросил: „Ты думаешь?“ Так он всегда спрашивал, советуясь со мной о новом замысле, и наша беседа, в которой бились, не находя выхода, обморочные, невысказанные слова, вдруг ожила, очнулась. Это была минута, когда он отложил в сторону картон с незаконченным портретом сына. Кстати отмечу, что Павел Григорьевич был прекрасным рисовальщиком, и портреты Володи были не только похожи, но оттушеваны с тщательностью, в которой было что-то испугавшее меня, близкое к безумию…»
«Ты будешь долго рыться в черном пепле. Не день, не год, не годы, а века, пока глаза сухие не ослепли, пока окостеневшая рука не вывела строки своей последней – смотри в его любимые черты. Не сын тебе, а ты ему наследник. Вы поменялись местом, он и ты…»
По словам друзей, рукопись поэмы «Сын», пока Антокольский работал над нею, постоянно лежала на письменном столе. Разрешалось заглядывать в рукопись, это ему не мешало. Тут же лежал дневник, раскрытый, доступный для каждого, – чтобы лишний раз не говорить о своих чувствах. В 1943 году поэма появилась в журнале «Смена». – «Я очень хотел, чтобы в журнале был портрет Вовочки, – писал Антокольский дочери, – и редакция пошла на это, но ЦК комсомола резко возражает. В этом возражении есть элемент правоты: они стремятся, чтобы поэма прозвучала возможно шире и обобщеннее. С ними приходится соглашаться еще потому, что именно комсомольская печать – единственно подходящая для памяти, достойной Вовы…» И приписка: «Весь гонорар пойдет на танки».
В 1946 году поэма «Сын» была удостоена Сталинской премии.
Впрочем, это не уберегло Антокольского от жестоких проработок, которым в ближайшие годы подверглись он сам и многие его коллеги. «В трудное для него время – а ведь было так, что его имя упоминалось с маленькой буквы, – вспоминал поэт Марк Соболь, – в тот короткий, к счастью, период Павел Григорьевич держался достойно. Он продолжал работать, это видно хотя бы по датам написания стихотворений, и горше всего переживал отлучение от преподавательской кафедры (в Литературном институте)… Я должен рассказать об одном собрании поэтов и о том, как вел себя Антокольский. Не пытаясь написать портрет, я все-таки хочу в какой-то мере показать характер. В тот день досталось не только Павлу Григорьевичу, но и его ученикам. Перечисляя их поименно, оратор счел нужным расшаркаться перед единственной дамой: „Пусть извинит меня Вероника Михайловна, однако и она…“ Вероника Тушнова вскочила с кресла и, смею сказать, величественно объявила на весь зал: „Я была бы оскорблена, если б я не числилась в этом списке!“ – Павел Григорьевич выступил в прениях последним. Он говорил с трибуны горестно и, как всегда, запальчиво. Вряд ли он мог проверить алгеброй всю дисгармонию грозных обвинений, но с удивительной беззащитностью принял их сердцем. Он яростно признавал себя – и только себя! – виновным по всем параграфам. Я и сейчас будто слышу трагическую речь прокурора против подсудимого: оба носят одну фамилию – Антокольский. Снисхождения Павел Григорьевич не просил, а суровый приговор привел в исполнение своей же речью. Для судей этого было достаточно; самый непреклонный из них с неприсущей ему душевностью заявил: „Я верю Антокольскому“. Еще секунда – и Павел Григорьевич сойдет с трибуны под аплодисменты публики и президиума. Но именно в эту минуту грянул вопрос из угла зала: „А какого вы мнения о поэте П.?“ Тот являлся фигурой настолько, сказали бы мы сегодня, одиозной, что его имя в общем-то даже не связывалось с именем учителя… И была пауза… Все, включая отговоривших свое ораторов и самого Павла Григорьевича, понимали, что вопрос этот – как мина-ловушка. Мы, задержав дыхание, ждали ответа Антокольского… „Я считаю П. очень талантливым человеком!“ – негромко отчеканил Павел Григорьевич…»
«Он был по-детски доверчив и открыт, – вспоминал критик А. Ревич. – Потому-то так мучительно переживал человеческую недоброту и предательство. Этим, а не робостью я сейчас объясняю крайнюю его растерянность в дни, когда его „прорабатывали“. Его обвиняли в пристрастии к Западу, а он был настоящим сыном России, российской культуры, „гражданином Москвы“, как он писал в стихах. Даже его интерес к европейской истории, к французской культуре и мысли был традиционным русским интересом к Западу, недаром он так любил цитировать блоковское: «Нам внятно все – и острый галльский смысл, и сумрачный германский гений». Интерес его к Франции не был просто галломанией, скорей был духовной тягой к французскому духу демократии, к французской революционности. Отсюда – поэмы о Коммуне, о Франсуа Вийоне, отсюда – «Робеспьер и Горгона» и «Санкюлот» Отсюда же стремление перевести на русский язык Бодлера и Рембо, Арагона и Элюара. В этом он следовал пушкинской традиции. Пушкин тоже тянулся к Парни, к Шенье…»
Книги продолжали выходить – «Поэты и время» (1957), «Мастерская» (1958), «Сила Вьетнама» (1960), «Высокое напряжение» (1962), «Четвертое измерение» (1964), «Повесть временных лет» (1969). К сожалению, Антокольский потерял жену. «Я не помню теперь, до какого времени я писала Павлику на его квартиру на улицу Щукина, – вспоминала Анастасия Цветаева, – на квартиру, как я слышала, его счастья, зрелости его и, быть может, начала старости, в годы его брака со второй женой его, Зоей Бажановой. Я не знаю, когда она умерла, но я знаю, что сталось с Павликом после ее смерти – он рухнул. Это началась уже не жизнь – доживание. Тот мир, который они любили вдвоем, еще цвел и шумел кругом, но ему уже не было в нем прежнего места. Как-то сразу настал самый последний его возраст: годы наслаивались беззвучно – и только одно еще звучало ему: стих. Как только загорался звук ритма – годы сгорали как мотыльки над костром, старческий стан выпрямлялся, глаза под желтыми веками полыхали, как прежде, и голос поэта гремел с почти неестественной силой над притихшим кругом слушающих…»
«Нельзя сказать, чтобы он был покинут, – писал Лев Озеров. – Его по-прежнему навещало много друзей, особенно молодежи, особенно молодых женщин. Последние делились на две части: одна часть была к нему искренне и бескорыстно привязана, другая же часть была озабочена наследством Антокольского. Он играл в старого жениха, и казалось, вот-вот он свяжет себя брачными узами. Это злило Наталью Павловну (дочь поэта). Отец сорил деньгами, покупая барышням дорогие подарки и устраивая обеды в „Национале“ и ЦДЛ со сдвигаемыми столами и случайными охотниками выпить и закусить…»
«Летом 1976 года, – вспоминала Маргарита Алигер, – торжественно и душевно отмечалось его восьмидесятилетие. Он был окружен признанием, любовью, дружбой своих старших воспитанников и обожанием младших. Он был доволен юбилеем. Но этот юбилей стал словно неким рубежом в его существовании. Словно он огромным внутренним напряжением продержался до него, а пережив его, ослабил ремни, ослабил волю, держащую его в какой никакой, но все-таки форме. Стал больше хворать, больше времени проводить в больнице. Без малого десять лет жил он без Зои, жил неуютно, неухожено, непривычно для себя, ни на день не прерывая работы. Но физические силы его иссякали. Первого июля 1978 года, в день его рождения, с утра позвонив к нему на дачу, чтобы поздравить его, я узнала, что он рано утром уехал с дачи в город и возвращаться не собирается. И справлять день рождения не собирается. Будет дома, на улице Щукина. Нет, не болен, но и не так, чтобы совсем здоров. Настроение плохое… В конце дня мы с Софьей Григорьевной Карагановой, тоже давним другом Антокольских, ни о чем не сговариваясь с ним, поехали в город. У Софьи Григорьевны была припасена бутылка какого-то заморского питья, а мне повезло – удалось купить в „Праге“ вкусный и большой свежий торт. Дверь нам открыл Владимир Михайлович, шофер Антокольского, уже многие годы бывший его неизменным спутником и приятелем. Павел Григорьевич сидел в своем кабинете, среди столь знакомых и дорогих нам портретов, фотографий, книг, вещей. Сидел отсутствующий, отрешенный. Словно бы находился далеко отсюда, совсем далеко, бог знает где. Вероятно, он все-таки обрадовался нам, но сколь далеко это было от того, как умел радоваться людям Павлик. Больше в доме никого не было…»
Умер 9 октября 1978 года.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.