Этапные тюрьмы

Этапные тюрьмы

Этапные тюрьмы были дном тогдашней Болгарии. Буржуазное общество собирало в них и человеческие отбросы, и своих политических противников. Каких только людей не приходилось встречать здесь! Проституток, изгнанных из столицы и направляемых неведомо куда; психически больных, которых везли в Бялу или Карлуково; воров и мошенников, схваченных далеко от места преступления и возвращаемых для следствия и суда; бедняков, не явившихся в суд по какому-нибудь делу в качестве свидетелей и отправленных в принудительном порядке; дезертиров, нищих, уголовников, которых переводили из одной тюрьмы в другую, и нас, политических заключенных, место заключения которых тоже меняли. Все, кто должен был принудительно путешествовать по стране, попадали под полицейский конвой и в этапную тюрьму.

Помещения для арестантов были такими, что когда мы хотели дать определение чему-либо до крайнего предела грязному, темному и душному, то говорили: «Как в этапной тюрьме».

Этапные тюрьмы были для заключенных чаще всего местами тяжких страданий. Заключенные находились там в грязи, среди клопов и вшей, в тесных, душных и холодных камерах, где проводили долгие голодные часы, а порой даже дни и ночи.

Рассказывали, что самой худшей была этапная тюрьма на станции Мездра, хотя и Пловдивская не во многом ей уступала. Там я не был и не могу сравнивать, но Плевенскую познал хорошо. Помещение для стражи находилось на уровне земли. В дощатом полу была крышка, ее открывали и говорили арестанту: — Иди!

Он начинал колебаться, но времени для размышлений не давали и, хочешь не хочешь, приходилось спускаться по почти отвесной деревянной лестнице в подземелье, служившее тюрьмой. То, что помещение находилось под землей, еще не значило, что там темно, там было довольно светло — свет проникал через два больших зарешеченных отверстия без стекол, а нары, как обычно, находились в углу. Такие жестокие страдания пришлось мне терпеть в этом дьявольском помещении, что трудно рассказать. Несколько раз передо мной открывали крышку и подгоняли меня словом: — Иди!

Бывало там и весело. Мы, шестеро ботушевцев, однажды застали в подземелье Арико. Арико вы, конечно, не знаете, но для нас он был знаменитостью, и о нем стоит рассказать. Это был вор, но не мелкий и не какой-нибудь простофиля, которого ничего не стоит поймать; нет, Арико был настоящим мастером своего дела, так сказать, виртуозом-карманником. Мы быстро познакомились, он оказался общительным, дружелюбным, даже остроумным малым, так что нетрудно было узнать, кто он и за что осужден. Ему не исполнилось еще и двадцати лет. Этот изящный, стройный, быстроглазый юноша был сыном — как вы думаете, кого?.. — Софийского раввина, жреца иудеев. Достопочтенный отец готовил ему другое будущее, но наш Арико сделал по-своему и стал карманником. Пошли аресты, тюрьмы, и теперь он снова попал в «кутузку». Речь его отличалась выразительностью — что-то от блатного жаргона софийских окраин, что-то от тюремного арго, но попадались слова и из более культурной среды его детства. Он забавно рассказывал о своих подвигах. Один раз даже запел:

Я Коду — первый среди блатных,

нет у меня денег, я небогат…

Мы смеялись от всего сердца, поддразнивали его, но он был широкой натурой, обладал чувством юмора.

— Арико, неужели ты действительно можешь вот так, посреди улицы, снять с человека часы? — и недоверчиво, и поддразнивающе спросил Борка Минчев.

— Это мне раз плюнуть. Увижу стоящие часики у какого-нибудь олуха, стяну и смоюсь. Он даже и не почувствует.

— Да не болтай!

— Вот в чем секрет, — и он показывает два пальца — указательный и средний на правой руке (а пальцы длинные и тонкие!). — И здесь надо кое-что иметь, — тычет он пальцами в свой висок.

— Арико, ну серьезно, покажи, как ты это делаешь, — настаивает кто-то из нас.

С каким удовольствием Арико прочитал нам целую лекцию о том, как орудовать двумя пальцами! Кто-то повернулся спиной, а он протянул два своих знаменитых пальца и, хитро нам подмигивая и объясняя свои манипуляции, стал с их помощью вытаскивать из карманов разные предметы…

В январе 1942 года меня привезли в Плевен поздно вечером: поезд опоздал, и уже в темноте меня столкнули в подземелье. Стоял лютый холод, пресловутая «генерал-зима», как назвал ее Геббельс, была в разгаре. Но почему вместо того, чтобы замораживать только гитлеровских солдат на русских полях, она одолевала и нас? Кое с чем в пропаганде Геббельса мы соглашались — зима действительно стояла страшная, какой давно не бывало, и хотя с тех пор прошло уже тридцать лет, подобного чуда больше не повторилось. Температура, как нарочно, держалась между 30 и 40 градусами ниже нуля. Эта «генерал-зима» должна была оправдать осечку гитлеровцев на Восточном фронте и оставить блаженно верующих уповать на мираж всепобеждающего вермахта.

Метель мела по улицам, собирала сухой снег и швыряла его в зияющие без стекол окна тюрьмы. В самом углу скорчился арестант, имени которого я не знал, лица почти не различал, но которого запомнил на всю жизнь. Было невыносимо холодно, мороз стоял больше 35 градусов, чтобы согреться, мы прыгали, плясали, потом жались в углу друг к другу как бездомные собаки. Примерно после полуночи мой сосед неожиданно грохнулся на пол и заметался. Лица его в темноте не было видно, я не мог понять, что случилось, решил, что он умирает, взбежал по лестнице и начал стучать по крышке.

— Чего тебе? — грубо вскрикнул сонный полицейский. — Тут человек умирает, — объяснил я ему.

— Ничего с ним не случится, до утра потерпит, — отрезал полицейский.

Моя попытка настаивать на помощи вызвала такую реакцию, что мне стало ясно: если ему суждено умереть в эту ночь, ничто не сможет его спасти.

Я вернулся к припадочному, который продолжал корчиться и биться об пол. «Не эпилепсия ли это?» — пришло мне в голову как некое утешение. Через две-три минуты он действительно затих, сел, потом выпрямился, я заговорил с ним, стал успокаивать, а он махнул рукой, мол, ничего, с ним это не впервой. И мы продолжали прыгать и пританцовывать.

Несколько раз мне пришлось наблюдать припадки эпилепсии. Однажды я присматривал за ребенком — с нами, большой группой заключенных, переведенной из СЦТ в столичную этапную тюрьму, был мальчик лет десяти-двенадцати. Очень симпатичный мальчик. Он что-то украл и находился в Доме гуманности (кажется, так называлась тюрьма для малолетних), но после побега попал в более высокий университет — в СЦТ, в среду более опытных преступников, которые могли покалечить его душу. Временно он оказался с нами. Вдруг мальчонка упал на, мостовую, заметался, его слабое тельце скорчилось от конвульсий. Мучительное зрелище. Один из полицейских остался его дожидаться, а мы продолжали свой путь на вокзал.

Почему так часто бывали эти картины? Объяснение простое: тяжелые условия, в которые попадал больной, голод, нервное перенапряжение, страдания усиливали болезнь, и припадки учащались.

Картина жизни Кайлыкской республики и других тюрем вряд ли будет полной, если я не упомяну о Ст., который был психически больным. На первый взгляд он как будто не представлял собой ничего особенного. Могло даже создаться впечатление, что этот человек средних лет все понимает и находится во вполне нормальном состоянии, однако вскоре становилось ясно, что он психически болен. А это был очень ответственный деятель движения. В результате пережитых в полиции и после нее нравственных страданий нервы и психика его не выдержали, мало-помалу он «тронулся» и в конце концов стал совсем другим человеком.

«Человек в футляре», — говорил Чехов в социальном смысле, а я бы употребил здесь это выражение в психологическом значении, потому что действительно Ст. был человеком, закрывшимся в футляре, изолировавшим себя от товарищей, от коллектива и от всего мира. К себе он не подпускал никого, если не считать, что до поры до времени терпел заботы Георгия Аврамова. Чаще всего он лежал скорчившись на полу — чтобы быть подальше от других. Он даже не мог спать на нарах и стелил себе прямо на досках, заворачивался в порванное одеяло с головой, чтобы никто его не видел и чтобы по возможности и он не слышал, что делается вокруг. Так он пролеживал часы напролет, и ночью и днем.

Наблюдая, как он прячется, испуганный светом, я спрашивал себя: что же у него на душе — изнемогает ли он от страданий или отупел до такой степени, что стал бесчувственным как животное? Сам он ничем не выдавал своего внутреннего мира, окружил себя со всех сторон ежовыми иглами и выпускал их всякий раз, когда кто-либо из добрых побуждений хотел помочь ему, из сожаления или просто чтобы поддержать, пытался вникнуть в его жизнь или хоть немного с ним сблизиться. Он запустил себя совершенно. Ходил оборванный, небритый, лицо его поблекло. Если на его деревянных башмаках перетирались ремешки, он не был в состоянии позаботиться о новых ремешках, а надевал первые попавшиеся чужие башмаки. Товарищ, оставшийся без обуви, кричал во двор из дверей камеры: «Кто взял мои башмаки?», а Ст. одиноко, невозмутимо продолжал шлепать в них по двору.

Его отчуждение от мира дошло до того, что он грубо и равнодушно относился даже к своему отцу и к матери, уже пожилым людям. Однажды они приехали к нему издалека на свидание. Один наш товарищ, наблюдавший эту сцену, вернулся, потрясенный виденным: мать горько оплакивала своего сына-мученика, а он грубо и холодно оттолкнул ее и, взяв сумку с едой, ушел в камеру. Эту психоневрастению, как я дилетантски определил его болезнь, разумеется, нетрудно было вылечить, если бы была возможность позаботиться об этом несчастном. Он фактически отбывал двойное наказание.

И некоторые другие случаи нервно-психических расстройств пришлось мне наблюдать в тюрьмах. У одного парня, вообще-то серьезного и разумного, началась тяжелая меланхолия. Он все более погружался в нее, всячески уединялся и непрерывно напевал песню:

И никто не узнает, где могилка моя…

В конце концов он совсем потерял рассудок. А один молодой товарищ, интеллигентный и способный, страдал ужасной мнительностью. Сначала это было не очень заметно, выражалось в чрезмерной подозрительности, он озабоченно предупреждал, что тот или иной — скрытые враги. Однако болезнь его все более обострялась, и он стал видеть опасных врагов даже в самых чистых людях. После освобождения он заваливал различные учреждения «разоблачительными» письмами. Это навлекло на него большие неприятности по той простой причине, что не везде сразу поняли в чем дело. Так он исчез из жизни, и мы даже не узнали, что же все-таки с ним произошло — попал ли он в психиатрическую больницу или болезнь осилила его и убила?

Картина жизни в этапных тюрьмах становится особенно тягостной, если учесть, что при передвижении по этапу заключенных не кормили, а каждый должен был заботиться о себе сам. Можно было дать деньги полицейскому, чтобы он купил хлеб и еще что-нибудь, и, разумеется, об этом излишне даже упоминать, часть денег он удерживал. Если же случалось — а такие случаи не были редкостью, — что арестант не имел ни гроша в кармане, тогда душа из него вон. Одна из черт старого общества состояла в том, что оно издало закон об этапных тюрьмах, но не побеспокоилось о том, чтобы заключенным было там чем кормиться.

Всего-навсего мелкое упущение! Особенно сильно я почувствовал его зимой 1942 года. Меня переводили из СЦТ в Плевенскую тюрьму. Отъезд совпал с временем свидания. Я переступил зловещий порог наружных ворот тюрьмы… и увидел мать, идущую мне навстречу. Родители мои не знали, что меня переводят, некогда было им сообщить. Для матери это было неожиданностью. Мученица мать, пережившая, как свои, все страдания сына, сначала остолбенела от неожиданности, а потом поспешила мне навстречу, заплакала, протянула руки и стала умолять полицейского — мол, у нее есть разрешение на свидание от господина прокурора, она принесла немного еды, пусть он мне передаст. Я тоже настаивал, и страж смилостивился. Моя мать, державшая в руках сумку с питкой, тонкой, только что испеченной белой питкой, сунула ее мне в руки, и я продолжал свой путь, не имея возможности обернуться и посмотреть, как она провожает взглядом своего сына в кандалах, с узелком в руке и с полицейским за спиной. Картина не для матери! Как радуется мать, когда дитя ее преуспевает! Как она видит своих детей с малых лет уже взрослыми, большими людьми, хорошо устроенными в жизни! Но и в беде мать остается со своими детьми, даже с неудачниками, пропащими, страдающими детьми, и несет в своем сердце их мучения.

Горестные мысли так взволновали меня, что, когда открылись ворота этапной тюрьмы на Центральном вокзале, я грубо ответил на просьбу одного арестанта. Софийская этапная тюрьма находилась левее вокзала — одноэтажное здание с двумя помещениями для арестантов: мужским и женским отделениями. Большая часть мужского отделения была занята огромными нарами с голыми досками, не видевшими давно ни метлы, ни воды, со стенами, испачканными следами крови.

На нарах по-турецки сидел цыган средних лет. Когда я вошел, он, увидев стеку с питкой, жадно крикнул:

— Дай!

Меня возмутили его жадность и нахальство, и я поэтому резко сказал ему:

— Подожди, как тебе не стыдно, я ведь еще даже не вошел!

Но он снова сказал, я помню это точно:

— Дай! — и протянул правую руку.

Я думал, что это обычная в таких обстоятельствах жадность. И, не зная, какая трагедия заключалась в этих трех звуках «дай», не подозревал, что именно благодаря этому человеку и этой лепешке увижу человека с большой буквы, которым восхищаюсь и до сих пор.

Я опустил на пол один конец кандалов (его держали в руке), положил узелок, вытер пот, но остался стоять — мало кто решался сесть или лечь на нары, боясь, что на него наползут насекомые.

В камере было еще несколько человек, среди которых двое молодых, прилично одетых мужчин. Их одежда казалась довольно-таки вызывающей в этой обстановке. Первые слова в любой тюрьме, конечно, откуда, куда, за что. Это двое не понимали по-болгарски, но мы узнали, что они легионеры Железной гвардии Кордеану из Румынии. После разгрома этой гитлеровской организации они бежали в Грецию, там их арестовали и сейчас по этапу возвращали в Бухарест. Мне было любопытно наблюдать за ними и находиться в одной тюрьме с этими лютыми идейными и политическими врагами.

Я рассмотрел цыгана на нарах — это был человек средних лет, из оседлых, городской цыган, в поношенной, но не совсем порванной одежде. Вдруг он упал на доски, и у него начался припадок. Кто-то из арестантов хотел постучать в дверь, позвать полицейского. Я остановил их. Такую картину я уже наблюдал не раз. Эпилепсия. Тяжелое зрелище. Он изо всех сил бил руками по доскам, сцепив зубы, пена появилась на его губах, он корчился, конвульсии сотрясали все его тело, а вытаращенные глаза не видели ничего. Через несколько минут он успокоился. Глаза его прояснились, он посмотрел на нас как ни в чем не бывало, выпрямился, сел. И сказал едва слышно: — Я есть хочу.

Я отломил кусок питки и протянул ему. А он схватил ее обеими руками и с такой жадностью стал есть, что мне стало ясно — он давно голодает. Когда он отдышался, я заговорил с ним, желая понять, что с ним произошло, чем ему можно помочь. Его перевели три дня назад из Дупницы и направили — я не понял за что — в Разградский округ. И все эти три дня и три ночи он не имел и крошки во рту. Вот что оказалось причиной инстинктивного возгласа: дай! — при виде питки. Из Дупницы до Софии три дня, а потом от Софии до Разградского округа — еще три или пять. Без еды. Вопиющее безобразие! А власть имущие даже не подозревали — если это вообще их интересовало, — как общество отрицает само себя при помощи этого «мелкого» упущения. Мы разговорились. Цыган показался мне человеком рассудительным. Видя, что он еще голоден, я отдал ему половину от оставшегося куска питки. Другой кусок остался в сетке.

Когда нам сообщили, что поезд на Плевен с арестантским «купе» отправляется, он вызвался помочь мне нести вещи. Кандалы я не мог ему дать, даже если бы хотел, они были крепко прикованы к щиколотке моей правой ноги, а узелок я боялся ему доверить — цыган! и притом арестант, при случае утащит и глазом не моргнет. Но он предложил понести сетку с питкой, и… как я мог ему сказать: «Не дам!» Ведь он человек! А человеку надо доверять, надо ему верить. Ведь я могу его обидеть недоверием. Из-за какой-то питки. И я махнул рукой — в конце концов, что такое кусок питки? Пустяк. И он взял сетку. Нас посадили в два разных купе вагона. Цыгана поместили с двумя легионерами, контакта не было. Мы ехали три часа до станции Плевен, где я должен был сойти. Я взял вещи и пошел по коридору перед «моим» полицейским, даже и не думая о питке. Я был уверен, что она давно съедена. Но когда я проходил мимо купе, где находился цыган, дверь отворилась, он сказал:

— Аркадаш, возьми свою сетку, — и подал мне сетку с питкой.

Потом шепнул, что легионеры уговаривали его эту питку съесть.

— Но я не согласился. Это, сказал я, того парня, я берегу ее для него. Возьми, поешь. — И он посмотрел на меня доверчиво и просительно.

Он хотел, чтобы я оценил его поступок — ведь он сберег питку от жадных легионеров и сам к ней не притронулся. Он хотел мне доказать, что оправдал мое доверие. Никогда в жизни я не переживал большего удивления! Изголодавшийся цыган сохранил свежую питку! Нет, здесь не подходит слово «цыган» или «попрошайка», здесь может подойти только одно слово: человек! Арестант, нарушитель, голодный цыган победил себя во имя человеческого доверия!

Я отдал ему сетку с питкой, так как теперь она уже принадлежала ему. Ведь он проявил себя человеком…

(Ганчовский Н. За тюремной решеткой. — М.: Политиздат, 1974)