ИЗРАИЛЬСКИЙ ДНЕВНИК 2012 ГОДА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ИЗРАИЛЬСКИЙ ДНЕВНИК 2012 ГОДА

2 ноября 2012

12.30 (в аэропорту)

Домодедово. Жду посадки в самолет.

Утро серое. Усталость и заторможенность. Аэропортовские процедуры прошел на автомате, без ощущения начинающегося путешествия. И вошел в тот же проход-галерею вдоль магазинов дьюти-фри к сектору для посадки 12 А.

Объявили посадку.

13.42 (в самолете)

Стронулись с места, но сиденье мое на этот раз, увы, не у окна, и я лишен возможности проживать сюжет взлета в полном объеме. Между окошком и мной проход и еще два кресла с пассажирами, и мне достаются только фрагменты происходящего: клок бетонного пустыря, длинные сигары стоящих самолетов, которые протягиваются в круглой раме по частям, и еще один — уместившийся целиком в овальчике окна-иллюминатора маленький самолет, изящный и стремительный, как застывшее движение; потом — заборы, ангары, поле, буро-зеленая ноябрьская трава, вдали срезанный как косой край леса с белыми штрихами березовых стволов и темно-зеленой хвоей елей.

Серый пыльный свет за окном — или окно пыльное?

Встали наизготовку перед взлетом. Легкая дрожь и гул нарастает. Трогаемся, и я привычно удивляюсь тому, как тяжело набирает скорость самолет, скорость не такую уж большую, и от этого ощущение неповоротливости вот этой многотонной железной махины, внутри которой я и еще сотня пассажиров, закрепленных в ячейках кресел. Мы не летим по земле, как гоночная машина, а просто едем, правда все быстрее и быстрее, тяжело вздрагивая на колдобинах, и вдруг земля чуть наклоняется — мы взлетаем, плавно и медленно. За окном лес, серо-желтый с темными пятнами елей, потом чертеж-рисунок какого-то городка, похожий на материнскую плату в компьютере, и мгла залепляет стекло. Мир исчезает, как будто снаружи на стекло плеснули матовой краски. Но — ненадолго.

Мгла за окном начинает светиться, и свет прибывает так стремительно, что зрачок не успевает съеживаться, и это уже не мгла, а светящийся пар, и его легко, как бы порывом ветра сносит, и мы уже над облаками, которые — белый, чуть взвихренный снежный покров с мутно-серыми туманными оврагами. Самолет качнуло, в окошко опустился ярко-бирюзовый кусок неба. И то, что я вижу сейчас, не имеет ничего общего с серым замусоренным миром внизу; сейчас, как писали в старинной художественной литературе, я — в мире горнем. Чистом. Морозном. С горячим солнечным светом. И в старом теле моем как будто отблеск молодого восторга от предстоящего: от горящего под солнцем моря, которое увижу, горячего песка под локтем, темно-сизого асфальта дороги впереди, по которому буду ехать в Акко или в Ашдод; от нежно-зеленых гор на подъезде к Иерусалиму, от моей кофейни под деревьями-фикусами на тротуарчике улицы Бен Иегуды, от гробмановских картин на стенах, на которые я буду смотреть каждое утро, просыпаясь в его мастерской, и так далее, и так далее.

21.43 (в мастерской Гробмана)

Переступив через порожек самолета на пластиковое покрытие транспортной трубы-коридора, соединившего застывший самолет с телом аэропорта Бен Гуриона, я вдохнул воздух — и все так: воздух парной, густой, теплый!

Встречал Наум. Устроились в аэропортовском кафе, пили чай. Наум жаловался на зауженность литературного пространства. И вообще, — говорил он, — хочется посидеть с друзьями-коллегами за бутылкой, оттянуться всласть, про литературу поговорить. Но — как-то все не получается. Мало нас тут.

В Тель-Авив въезжали уже в сумерках. Немного посидели у Гробманов на первом этаже. Выпили с Наумом по рюмке, и он засобирался домой.

Разговор с Мишей:

— Да не слава мне нужна — мне бы успеть сделать то, что кроме меня никто не сделает.

— Кто бы жаловался. Ты порядковые номера сделанных работ уже давно метишь четырехзначными цифрами. Выложился полностью.

— Пишут не для самовыражения. Для другого. А у меня, чем дальше, тем больше планов. В семидесятые, когда был в Швейцарии, я позвонил Набокову. Перед этим послал письмо и стихи. Но я знал, что на письма он не отвечает. Поэтому позвонил. Он сказал, что стихи прочитал, и даже назвал стихотворение, которое ему понравилось. И пожаловался, что плохо со временем. Что вынужден торопиться писать, чтобы успеть. И через некоторое очень недолгое время умер. Я, например, знаю: если не напишу про Второй русский авангард, про того же Яковлева, историческая картина будет смазана. Нет, потом, если найдется добросовестный исследователь, который все сложит и проанализирует, картина прояснится. Но и для этого надо писать, надо, чтобы у историков был материал.

— Ну да, у каждого свой вариант прошлого. Поди разберись, какой из них имеет отношение к реальности. И что такое вообще реальность. Вот у Панаевой в ее воспоминаниях почти все места, где она про Тургенева пишет, отмечены ссылками комментаторов: там неточно, там неточно. Ну вот не любила она Тургенева, все-время что-то присочиняла, но при этом образ Тургенева получился у нее тот же, что и у, так сказать, объективных дотошных биографов. Только живее и убедительнее.

Втроем, с Ирой и Мишей, распределив тяжести, поднялись на третий этаж в мастерскую.

Когда раскладывал вещи, нашел в шкафу свои прошлогодние плавки.

Разобрался с мобильниками. Поставил местную симку.

Сейчас в душ и спать.

Завтра с Ирой на море в половине восьмого.

3 ноября

7.35 (утром во дворе)

В половине восьмого спустился во дворик на скамейку под гигантской акацией — с толстенным стволом и кроной-зонтом, накрывающей на уровне третьего этажа двор старинного по здешним меркам тель-авивского дома. Ира выглянула из окна, сказала, что выходит. Закурил вторую в это утро сигарету.

Ветерок. Небо чуть туманное, мутно-голубое.

По двору прошла кошка к мусорным бакам. Лениво, томно, с грацией аристократки невесть в каком поколении. В шаге от мусорного бака последовал легкий, как бы не потребовавший от нее усилия прыжок на край бака. С той же аристократической грацией застыла там, принюхиваясь к смраду из бака.

Женщина из подъезда справа вышла, издали заулыбалась мне и что-то тихо сказала, я ответил «Доброе утро», она повторила сказанное и сделала жест типа: можно у вас сигаретку одолжить. Я протянул пачку, она вытащила сигарету и тихо сказала что-то благодарственное. Но закуривать сразу не стала, в сумочку сигарету положила. Я смотрел ей в спину, как она идет через проход от двора к улице: среднего роста, брюки, полосатый пиджачок, в руках букет цветов упакованный, — вид вполне респектабельной сорокалетней спортивной женщины. Странно все это. Как и я — записывающий про кошку и про эту утреннюю женщину, потому что вроде полагается записывать. Надо себя останавливать.

То есть первое, что я должен здесь сделать, это затормозиться. Жить и смотреть как можно медленней, иначе вообще ничего не успею. Избавиться от «наблюдательности туриста-литератора», изучающего жизнь, что, наверно, было естественным в первые приезды сюда, когда еще была сильной острота вот таких мелких деталей и их переживания. Сейчас это стало привычкой, и только. Это мой шестой приезд, и я уже потерял ощущение, что я в чужой стране. В чужой, конечно, но — привычно, уютно, без радостного напряга.

На первом этаже в окнах Гробмана погас свет. Сейчас выйдет Ира.

12.18 (в кофейне)

Проход к морю. Гробмановская улочка с громким названием Нес Циона (Свет Сиона, Знамя Сиона) за год практически не изменилась. Только при выходе на Яркон на месте небольшой автостоянки строительство.

Старый дом на Ярконе напротив стоянки, которым я всегда любовался, как тель-авивским архитектурным антиквариатом — трехэтажный, с балконами и эркерами, роскошный когда-то дом-вилла, а сейчас грузная оплывшая от старости орясина с грязными потеками на стенах, с трещинами, с выгоревшей росписью пляжного мотива на стене и вывесками, ставшими давно частью стены, — дом этот наполовину покрашен, и, похоже, его тоже будут перестраивать, скорей всего подтянут к сегодняшнему щеголеватому стилю улицы Яркон, то есть смоют и закроют на нем всю его красоту.

На пляже высокая будка спасателей, на заборчике вокруг которой мы оставляли вещи под присмотр спасателей, пуста. Ни заборчика, ни спасателей — сезон кончился.

— Снесут будку. Сгнила. Поставят новую. Будь аккуратен, не бери на пляж ничего ценного. Воруют. Йеменцы и марокканцы. У них тактика: вроде просто так сидят на пляже, расслабляются, но — выбирают момент и обшаривают оставленные вещи, ценное забирают, тут же в песок зарывают и лежат дальше, как ни в чем ни бывало. Ну а в сумерки приходят и извлекают из песка украденное.

На пляже часть прошлогодней и позапрошлогодней компании тель-авивских людей, купающихся перед началом рабочего дня. А также вечный Фима под самодельным шатром, обложенный газетами, приезжающий сюда рано утром на весь день, то есть практически живущий здесь — желчный шахтер-пенсионер из Донецка, клянущий и покинутые «Советы», и Израиль; клокотушка Майя, конопатая могучая левая израильтянка, поющая при моем появлении пионерские песни, которые пела лет пятьдесят назад в «Артеке», где ей как дочке коммунистов удалось побывать; красавец-спортсмен программист Сережа из Герцлии с женой Ларисой; московский врач, а теперь редактор народного медицинского журнала Таня и так далее.

Первый заплыв. Вода заметно холоднее, чем в прошлом году, но в прошлом году я приехал сюда почти на месяц раньше. Нырнул, и стало хорошо. Градусов двадцать пять есть.

Доплыл до камней волнореза. Сооружение, когда-то бывшее искусственным, но от времени — от волн, от ветра и солнца — вернувшееся в дикое состояние. Камень потрескался, вода как будто вымыла его мякоть, выпятив острые желваки. У кромки воды камень оброс мхом, снизу поднялись водоросли. По каменным откосикам бегают крабы. Волны проделали в щелях и стыках дополнительные проходы, крохотные бухточки и гроты. В них — постоянный плеск, стоны и клекот стекающей воды. Плюс — крики чаек и мое дыхание. Ну и — доносящийся с пляжа звонкий стонущий звук деревянных ракеток пляжного бадминтона. Единственный звук, связывающий меня здесь с цивилизацией.

После купания Ира рассказала про склоки между восточными эмигрантами (из Йемена и Марокко) и ашкеназами. Восточные обвиняли ашкеназов в высокомерии и дискриминации. На Доме художников кто-то написал слово «ашкенацим». И Миша, пользуясь своим правом члена Союза художников на свободное представление одной работы, вывесил огромное панно со словосочетанием «Концлагерь ашкеназов». Надпись была сделана на полосе бумаги, покрытой маленькими красными розочками из магазинной бумаги для упаковки гламурного товара. Большинство зрителей так и не поняли нарратива. Был скандал. За Мишу неожиданно вступились представители организации бывших узников немецких лагерей. Они поняли горечь и иронию композиции, остальные — нет. Меир Шалев выступил в печати с критикой Гробмана. Инцидент обсуждался в Кнессете. И сейчас Миша шутит, что война в Ливане началась из-за него, — нужно было срочно сплачивать нацию войной, отвлекая израильтян от внутренних национальных проблем.

Кофейня

Кстати, на вывеске она обозначена как «ресторан» Weihenstepan. Есть зал со стеклянными стенами, вход с набережной, и есть пляжный отсек с дощатым проходом между низкими, поставленными в песок столиками с такими же низкими пластмассовыми креслами под выгоревшими синими зонтами. Здесь ты не сидишь, а полулежишь. Досточки дорожки-прохода припорошены песком — на них вступают люди, идущие с пляжа, по большей части босиком идущие, но уже накинув рубахи или майки.

Парит. Как бы чуть душновато. Детские голоса. Музыка из колонок.

За крайним столиком сидят в плавках. Молодая женщина встала, запустив большие пальцы за нижние края купальных трусиков, расправляет их на аккуратных ягодицах. Жест, который здесь не привлекает внимания.

Мода этого сезона: молодые женщины в открытых купальниках и в широкополых белых шляпах с черной лентой на низкой тулье. Ретро.

Голуби. Вспархивают, присоединяя шелест крыльев к плеску зонтов под ветром.

Рокот вертолета.

Порывистый суматошный парень-официант, и при этом на редкость неторопливый. Пока дождусь своего капучино, всю книжку испишу. Ну и правильно. Куда торопиться? Ты на Востоке.

Темно-изумрудный край моря. Нет, скорее фиолетовый. Плотность темных цветов подчеркнута белыми перышками парусов. Яхты. Легкий ветер.

Возвращение домой

Возвращаясь, сделал небольшой крюк — к перекрестку улиц Алленби и Бен Иегуды, напоминающему чем-то площади старых южнорусских городов.

Площадь эта, прокаленная солнцем, почти всегда пустынна, редкие машины не в счет. Именно здесь, а не в центре, с его небоскребами и толпами людей и машин, у меня возникает ощущение Тель-Авива как города столичного. И соответственно — ощущение покоя и незыблемости здешней жизни.

При том, что страна совсем молодая. На земле еще живет множество людей, помнящих времена, когда Израиля не было. Но под соленым ветром с моря, под южным солнцем дома за три-четыре десятилетия становятся столетними. И во взглядах их окон, которыми лениво, сквозь старческую дрему следят за мной, стоящим у края тротуара и ждущим зеленого света в светофоре, — дыхание веков. Пауза в две тысячи лет сомкнулась — Иудея из первого века перескочила в двадцать первый на том же месте, с тем же языком, и тем же духом.

И в этом районе, кстати, самая большая плотность фотомагазинов, студий и фотомастерских, с выставленным в витринах фото-антиквариатом, я рассматриваю фотоаппараты своего отрочества и молодости — «Смена», «Зоркий», «Зенит-ТТЛ», а также «Никоны» шестидесятых-семидесятых, и широкопленочную «Яшику», и прочие мифические в мои времена фотобренды. Наверняка, большинство из них в рабочем состоянии, только от этой техники с обалденной оптикой, чуткими механизмами настройки и с хай-тековским по тем временам гонором — ну и, соответственно, гонором узкого круга их владельцев — ушла, и уже навеки, обслуживавшая их фотоиндустрия — с пленками, с проявочной и закрепляющей, дубящей, виражирующей химией, с ванночками, бачками, красными лампами и т. д. Сейчас все делает цифровая мыльница, программное обеспечение которой заменило опыт фотомастеров прошлого. Как все-таки стремительно время, которое в момент проживания его кажется невыносимо медленным, неповоротливым.

4 ноября

17.30 (в полосатой бело-красной кофейне на ул. Шенкин)

С утра плавал. Потом обсыхал на солнце вместе с Мириам. Говорили про русскую прозу в Израиле. Мириам, востребованную здесь в качестве художника и скульптора, как прозаика, похоже, мало кто знает.

Говорили о природе еврейского юмора. О том, чем отличается юмор в текстах Мириам от повального хохмачества. Ну да, сказала Мириам, а ведь слово «хохма» на самом деле слово серьезное. В переводе с иврита — мудрость.

То есть «хохмить» следовало бы перевести как «мыслить», но никак не «юморить». Мириам как раз мыслит, а не юморит.

Для Мириам разговор с посторонним о ее прозе — ситуация редкая. Ну да. К этому все и идет, если уже и в России писателей начинает мучить ощущение пустоты вокруг. Ну написал текст, ну отправил в редакцию, ну напечатали; пара знакомых вежливо скажет: видели, молодец. И все. Как камешек в болото. На пару секунд — круги, ряска разошлась и сошлась. Возможно, будут рецензии, а может и в каком премиальном сюжете текст засветится. Возможно. А может и нет. И скорей всего нет. И если в России это становится нормой, то каково русскому писателю в Израиле?

Нормальный получался разговор, но Мириам торопилась, ей сегодня еще в университет, где она преподает студентам художественных факультетов основы их ремесла.

Подхватила свою сумку и полотенце, двинулась к раздевалке, оглянулась, мы помахали друг другу, и я, поворачивая голову к морю, увидел идущего от набережной Наума. Приехал из Холона поплавать на нашем пляже.

В кофейне с Наумом — разговор о Гандлевском, приятеле Наума по московской поэтической компании начала семидесятых. Я привез Науму новую книгу Гандлевского «Бездумное былое», которая мне понравилась еще и как выяснение отношений нашего поколения с наступившими в России временами. Науму — не очень: «Слишком все опрятненько. Но в своей передаче на ТВ он был хорош. Умеет держаться. Молодец».

Перистые облака на небе. Между ними клок бледного пара, но — с противоестественно правильной, циркулем вырезанной линией окружности: это диск Луны, просвечивающий голубизной неба.

Уличные кофейни

Перед закатом гулял по улице Кинг Джордж. Косое солнце, горящий под ним асфальт, старые двух— и трехэтажные дома, косматые от телеантенн, цветочных горшков, выставленных на балконах и балкончиках, от витрин; отражения этих домов плывут в стеклах огромных и неповоротливых на этой улице автобусов. Вазы с цветами перед магазинами, припаркованные мотороллеры. Темный зев входа в пещерку книжной лавки. Юные барышни, бдительно косящиеся на мой фотоаппарат с изготовившимся для съемки объективом. И просвеченный предзакатным солнцем воздух, в котором как будто взвесь желтой светящейся пыльцы.

Свернул направо и узкими улочками и кривыми переулками вышел на улицу Шенкин. Такая же старая, как и Кинг Джордж, но чуть пощеголеватее. С дорогими бутиками и — ближе к рынку — уличными кофейнями.

Догулял до «африканского» кафе «Tamar», где мы в позапрошлом году, утром, возвращаясь пешком из Ириной редакции, увидели ее знакомого за столиком снаружи. Сухой, ширококостный, с породистым лицом старик — высокий лоб, всклокоченные седые волосы, очки и неожиданно большие, крепкие, как будто крестьянской работой разбитые ладони. На светло-зеленой пластиковой столешнице — пачка толстых израильских газет и прозрачная кружка с кофе. «Не просто старый, но старейший израильский писатель Гиора Лешем, поэт, переводчик, один из тех, кто обустраивал здесь литературную жизнь, — быстро по-русски представила мне его Ира, пока мы пожимали друг другу руки. — Его родители из Польши».

Мы подсели к Гиоре за столик, заказали кофе. Удивительно, я ни слова на иврите, и английский у меня — из тридцати слов, и Ира не так много переводила, но пообщались мы с Гиорой плотненько — и про литературу, и про иврит, и про нынешнюю израильскую и русскую литературную молодежь. А также про переводы русской литературы: «У нас есть Гоголь и есть Достоевский, — с гордостью сказал мне, возможно, как человеку из России, Гиора. — На иврите они очень хороши».

Ну да, представляю, как выкладывались переводчики, смиряя своим пиететом перед высокой русской литературой дрожь от антисемитских пассажей одного и другого; скорей всего, то были евреи, затронутые пафосом русской интеллигенции, из породы русских евреев-филологов, жизнь положивших на сохранение для русских в советское время их классической литературы, то есть на спасение национального кода России, — такую вот неожиданную формулировку я услышал однажды от интеллектуала-антисемита, работающего в ИМЛИ. Но попробовали бы сунуться в сегодняшнюю имлийскую среду нынешние Эйхенбаумы и Лидии Гинзбург. «А вот Мандельштама на иврите по сути нет, — сказал Гиора, — но есть Бабель. А какое у вас впечатление от иврита? Скажите, вам не кажется, что мы сделали его мягче?» — «Спасибо, Гиора, но вы хотите от меня слишком многого».

Почему-то запомнилось то утро — теплое и влажное после ночного дождя, светло-зеленая столешница, белые пузатые чашки с кофе и старик в светло-серой рубашке с коротким рукавом, обхвативший пальцами кружку и как будто греющий ею свои ладони.

Гиора потом передавал мне привет через Иру. В прошлом году он умер. Не так уж он и стар был, когда мы с ним разговаривали, семидесяти не было. Видимо, уже болел и знал, естественно, об этом.

Кафе «Tamar» на улице Шенкин упоминается в модной песенке про молоденькую горожанку, мечтающую снимать документальное кино и тусоваться именно в этом кафе. Я тогда заглянул внутрь кафе посмотреть, чего же там такого культового. Да, в общем-то, особенно ничего — обшитые светло-коричневой вагонкой стены, такая же, как и на улице, дешевая пластмассовая светло-зеленая мебель, но — стены покрыты застекленными рамками, в которых фотографии, акварели, пастели, рисованные портреты, шаржи; я не знаю, естественно, чьи это портреты, но, видимо, для тель-авивских людей эти лица что-то значат. То есть оснастка этого кафе — не в дорогом интерьере, а в ауре, которую создавали его клиенты. Над входом табличка с ивритским текстом — кафе открыто в 1941 году.

Местный фольклор тель-авивской артистической элиты — кто в каком кафе сидел или сидит.

Тут кафе часть бытовой, а не только праздничной — юбилеи, свадьбы и проч. — жизни. В кафе заходят так же, как когда-то горожане спускались в свой двор потрепаться со знакомыми и соседями, — это я уже про интернет-кафе у перекрестка Бен Иегуды и Шолом-Алейхема, со столиками в тени деревьев-фикусов на тротуаре, куда я перед закатом иногда прихожу с ноутбуком — пять минут ходьбы от гробмановского дома. Наверху небо и солнце, но под деревьями фикусами почти полумрак, я располагался с кофе за одним из четырех столиков на тротуаре и работал часа по два-три, пока хватало зарядки. А за соседним столиком сидели местные мужики в домашних майках, из ближайших, надо полагать, дворов, и к ним, когда не было посетителей, подходил бармен, садился рядом. Трепались о чем-то своем на иврите.

Ну а вот эту вот запись я делаю в кафе на углу Yitzak Nafha st. (перерисовал с таблички на углу) и Шенкина. Диалоги Саши Гольдштейна и Наума, происходившие в конце 90-х за столиками как раз этого кафе, Наум потом воспроизводил в «Щели обетованья». Гольдштейна я вообще не застал. Он умер за два года до моей первой поездки в Израиль.

Немного поснимал через улицу кафе напротив, отгороженное для меня мотороллерами в два ряда.

Вымотался за день, но вечером надо зайти к Гробманам за корректурой сорокового «Зеркала» и поговорить с Ирой о предыдущем номере.

22.40 (в мастерской)

Барбизонки

К семи спустился к Гробманам. У них гости. Художник и писатель Валера Айзенберг, снимающий комнату на втором этаже в нашем подъезде, и три молодые женщины.

Одна в кресле рядом с Мишей, две на диване под окном. У каждой на коленях альбом для рисования. И действительно — рисуют. Чувствуют себя вполне непринужденно, видимо, не впервые здесь. Возле каждой — полураскрытые сумки, из которых, как из патронташей, торчат разноцветные фломастеры. Разговор ведет одна из трех — сидящая в кресле, две молчат, надо полагать, солидарно. Разговор напряженный — я присутствую при споре израильских левых (художница) и израильских правых (Миша).

И по ходу разговора разучиваю имена: та, которая спорит с Мишей, вулканчик энергетический — Зоя.

Стройная, узкобедрая светловолосая ундина со светлыми бровками и обалденно красивыми зубами (в первый раз такое написалось — никогда не думал, что можно любоваться зубами), сидящая на диване, — Наташа. Да, и еще — у Наташи короткая юбка, выставившая на наше любование ее длинные ноги.

Такая же стройная, но с темными коротко стриженными волосами, с вкрадчивым и при этом цепким взглядом — Аня.

Что-то такое они начали — не отрываясь от слушания общего разговора — делать своими карандашиками, искоса поглядывая на меня. Но никто не показал, чего у них получилось. Деликатность проявили, чтобы не травмировать.

— Но тогда мы никогда не станем нормальной страной, — говорила Зоя. — Мы останемся тупыми, агрессивными колонизаторами.

— Ну вот ведь у вас, Зоя, есть комплекс вины, да? — осторожненько встрял я. — И это ведь как раз комплекс западного человека. А вы когда-нибудь сталкивались с рефлексией исламистов по поводу их отношения к иноверцам?

— Значит, вы тоже считаете, что это нормально — смотреть на них сверху вниз? — спросила Зоя.

И у меня язык не повернулся сказать, что в определенных ситуациях — да, разумеется. Раз. И второе — на самом-то деле вот это акцентированное сочувствие к несчастным арабам, затраханным высокомерными евреями, — это и есть взгляд колонизатора, только просвещенного. Это отношение к израильским арабам как к «братьям нашим меньшим». Именно «меньшим» — это здесь уже на уровне психомоторики. То есть, называя своими словами, высокомерие. И — глубоко сидящее. Но ничего такого не сказал, политкорректность остановила. И к тому ж, они Мишины друзья, его гости, чего я буду взбухать. Ну и вообще, симпатичны мне эти барышни.

— Можно посмотреть, как вы рисуете? — спросил я.

И Зоя дала мне свой альбом. Наброски с натуры, которая их окружает, то есть Миша, Ира, я. Именно наброски, почеркушки художника, но — с неожиданной проработкой, точнее, с ориентацией на некоторую законченность. Летучий набросок как законченный жанр. Эскизность в качестве художественного приема. Некоторые работы были просто хороши. Скажем, три молодых негра, стоящие у барной стойки и задравшие голову к свисающему с потолка телевизору. Гротескно, но это не шарж, — здесь есть эмоциональная объемность, предполагающая существование мира за кадром. И очень выразителен штрих, скупой и нервный, а также насыщенность химических цветов фломастера. Цвета яркие, контрастные, но — ни один не свистит.

— А ваш альбом тоже можно посмотреть? — спросил я у Наташи.

Та послушно протянула свой альбом, и на первом же развороте я увидел великолепный пейзаж городской улицы, с домом, как будто слепленным цветными штрихами фломастера.

— Вот чего не получается, когда пытаешься сделать снимок фасада, а фотоаппарат выравнивает все цвета в одну тональность. Вроде все правильно, но убивается главное — игра оттенков и фактуры.

— Да, — кивнула Наташа так, как будто сама мучилась с фотоаппаратом, — глаз у фотоаппарата тупой.

И силуэты людей в альбоме Наташи тоже выразительные. Даже, может, чуть пожестче, чем у Зои. Но уровень профессионализма тот же.

— Но вообще странно, — сказал я, — что вы две художницы, два разных человека, а рисуете как один.

— Так и должно быть, — сказала Зоя. — Мы — группа.

— Какая?

— «Новый Барбизон».

— Барбизон — это кто?

И девушки терпеливо объяснили мне, что были когда-то во Франции такие вот художники-пейзажисты «барбизонцы», рисовавшие с натуры возле деревни Барбизон.

— Ну, раз вы группа, у вас, наверно, есть своя эстетическая программа?

— Мы пока еще формулируем ее.

— Но ведь хоть что-то про то, что вы делаете, можете сказать?

Первой программу начала объяснять Зоя:

— Художник должен рисовать руками.

— Не ногами то есть, — пояснил мне Миша.

— Ага, — сказал я.

У окна стоял Валера Айзенберг, рассказ которого я прочитал накануне, и в рассказе этом упоминался художник-авангардист, закреплявший лист бумаги на солнце, а на лист этот клавший камни и, дождавшись, когда солнце прожарит лист и чуть изменит цвет бумаги, камни снимавший, и лист с невнятной, но, надо полагать, выразительной композицией выгоревших и нетронутых солнцем кусков бумаги, заправлявший в рамку. Короче, рисовал солнцем. Ну да, теперь понимаю, о чем.

— В израильском современном искусстве, — продолжала Зоя, — мы единственные, кто делает это. Мы восстанавливаем прямую связь между рисунком и реальностью, породившей рисунок.

Дальше уже заговорила Наташа:

— На самом деле, мы — плоть от плоти современного элитного искусства, но мы решились на вот такой жест — ушли от канонов бесфигуративного искусства, замкнутого на самом себе. Мы начали рисовать с натуры. Со стороны, может, и непонятно, что это такой эстетический изыск. Но понимающие искусство люди, — таких, конечно, немного, — это чувствуют. Это тоже элитное искусство, но на определенном, новом этапе.

Аня молчала.

Я спросил, как человек, не вовлеченный в этот изыск, отрефлектирован ли в их творчестве факт включенности того, что они делают, в массовое искусство. Ну, скажем, в эстетику рекламного рисунка. Это ведь во многом похоже, скажем, на стилистику шведской рекламной графики. И в Испании я такое видел. Да и потом, рисунки Матисса и Пикассо тиражируются уже и на майках, и на этикетках парфюма.

Тут, услышав слово «массовое», за девушек вступился Айзенберг:

— Массовое бывает массовое и массовое. И что ты понимаешь под массовым искусством?

— Ну, Уорхолл — это массовое искусство или нет? Ведь делалось как эстетический жест, а стало стилем рекламы.

И тут голос подала, наконец, Аня:

— Да, — сказала она кратко, — у нас эта художественная рефлексия присутствует.

— Ну и ладушки, — сказал я и попытался успокоить Айзенберга, кинувшегося оборонять от меня высокое искусство барышень. — Я, Валера, ничего против не имею. Просто мне сказали, группа, значит, там есть какая-то своя эстетическая программа. Как иначе, если разные люди договариваются работать как один человек. О чем-то ведь они договариваются? Даже если не говорят про это. Вот я и пытаюсь понять, о чем. Я ведь не против.

— Да-да, — сказала Зоя, разминая бумажку, скручивая ее и раскладывая на сгибе темно-зеленый табак из пакетика, — мы как раз думаем об этом. Программа у нас, разумеется, есть, но не до конца сформулирована.

Предполагаемое окончание фразы «для таких, как вы» девушка, опять же из деликатности, опустила.

— А это то, что я думаю? — спросил я, кивая на табачную смесь, которую Зоя заворачивала в чинарик.

— Ну да, травка. Только не марихуана. Эта немного полегче.

— А вы сейчас покурите и начнете смеяться без остановки и плеваться?

— Не обязательно. Бывает такое воздействие, но не на меня.

— А дадите попробовать?

— Ради бога, — и протянула мне цыбарочку.

Я затянулся. Вкуса дыма не почувствовал. Немного прислушался к себе, но — ничего такого. Кроме неловкости за проделанный жест. Вернул назад цыбарочку.

— И все? — разочарованно спросила Наташа.

— И все. Это я просто, чтобы иметь право сказать: и я травку курил.

— Для галочки, да? — уточнила Наташа.

— Ага. А выставки у вас были?

— Специальной — нет, мы участвуем в коллективных выставках. В акциях разных. Скажем, на фестивале рисовали портреты с натуры. Рисунки. Народ в очереди стоял.

— И почем продаете рисунок?

— Ну, за сколько покупают.

— А за сколько покупают у вас? — спросил я у Зои.

— Долларов за пятьсот.

О как!

Когда мы в очередной раз вышли с Ирой покурить на балкон, она сказала, что Зоя художник востребованный, то есть хорошо покупаемый здесь.

Я попросил Зою написать их имена в мою записную книжку. Чтоб на Фейсбуке задружиться. Ну и вообще, автограф на память. Зоя аккуратно вывела у меня в книжке: Zoya Cherkassky, Наталия Зурабова, Anna Lukashevsky.

Ну и чтобы не томить барышень дальше своим присутствием, я оставил их в обществе эстетически близких — Гробмана и Айзенберга.

На прощанье попросил показать еще раз, чего они с нас нарисовали. Единственной, кто решился показать свой рисунок с меня, была Аня. С огромным носом, маленькими глазками и висящими под ними мешками. В принципе, то, что вижу каждый день в зеркале. Но такое типа — мужественное. И вообще — глаз притягивает. Рука у Ани хорошая. Но попросить лист побоялся — даже если рисунок Ани в пять раз дешевле, чем у Зои, для меня и сто долларов — в напряг.

Поднявшись к себе на третий этаж, я зашел в Фейсбук, нашел Зою, полюбовался африканскими лицами ее френдов и попросился в друзья. И так же попросился к Ане. Наташу не нашел.

5 ноября

(22.14, в мастерской)

Холодное утро. Облака.

Смотрел почту. Заглянул в Фейсбук и обнаружил, что уже принят во френды и Зоей, и Аней. Когда же они вообще спят?

Когда спускался по лестнице, на площадку второго этажа как раз выходил Валера Айзенберг. Тоже — на море.

Вышли на улицу. Пасмурно. Разговор про литературу. Я упомянул про «Новый мир».

— А это что это за журнал? — спросил Валера. — Это там, где редактором был этот… как его?

Я перечислил ему всех редакторов журнала в обратном порядке, начав с Василевского. На имени Твардовского он меня остановил:

— Да-да, этот вот… Твардовский. Тогда это был главный журнал для интеллигентов, если я не путаю. Этот тот «Новый мир»?

Нормально. То есть я впервые вижу, так сказать, модерниста самородного. Валера, действительно, человек талантливый. Рисует, снимает видеокомпозиции. И пишет прозу. Хорошую прозу, неожиданную, в основном про художников. Иногда даже как бы изощренную, но с неожиданными проколами в использовании слов. Может, это потому, что живет он то дома, то в Штатах, то в Израиле? И при этом все, что за пределами авангардного дискурса образца 1990–2000-х, для него, похоже, не существует.

В воду не хотелось, прохладно. Но все-таки пошел. Типа куда денешься — уплочено. Оказалось, в воде хорошо, даже лучше чем на берегу.

Читал корректуру «Зеркала».

Вернулся домой. Снова читал «Зеркало». Варил суп. Дочитывал корректуру. Спустился к Гробманам, показал Ире свою правку — несколько очевидных стилистических ляпов и всякого рода исторические неточности быта восьмидесятых и девяностых в тексте Воробьева, — почему-то очень быстро забывается атрибутика совсем недавних времен.

Немного поспорили с Мишей насчет маргинальной литературы. Это по поводу одесских авангардистов и их крутой прозы с сюрреалистическими образами наркоманов, дурдома, секса, по большей степени полузверского, с их демонстративной отвязностью: автор в пейзажной зарисовочке, например, сравнивает обрезанные столбики вдоль дороги с остриженными волосками вдоль вагины — типа о, какие мы!

Миша:

— Они маргиналы. Это их художественная позиция. А такие всегда одиноки. Такие всегда противостоят общему оцепенению и мертвечине. Противостоят мейнстриму.

— Миша, ну о каком мейнстриме ты говоришь. В России после публикации ерофеевских «Москва — Петушки» и «Голого завтрака» Берроуза мейнстримом для молодых стала как раз вот эта артистическая маргинальность и поза пруклятого поэта. Кто только в нее не становился. Более того, как-то даже неприлична стала нормальность. Все скопом пытаются эпатировать. Ну а если под мейнстримом понимать самое читаемое в нынешней России, так это, это извини, вообще не литература будет, это будет — про уринотерапию или детективы Дарьи Донцовой. Для массового читателя самый высоколобый писатель сегодня — Акунин. Пелевин ему уже не по силам.

Похоже, у Миши осталось почти нетронутым представление о существовании в России официальной литературы, за которой послушно идет читатель, и литературы неофициальной. И уже не объяснишь, что по нынешнем временам трудно представить нечто более маргинальное, нежели стихи нелюбимого Мишей Кушнера.

С Мишей понятно, он уехал из СССР в 1971 году, молодость потратив на противостояние советскому ханжеству. Не могло не остаться. Но откуда вот эта романтическая подростковая закомплексованность у молодых, казалось бы лишенных советских комплексов молодых художниц? Они ведь действительно хороши, раскованны и при этом ничего «винзаводского» вроде бы. Я листал фотографии на их фейсбучных страницах и нашел привет из конца 80-х в России — групповой снимок на фоне плаката с огромным словом из трех букв. И у Миши внизу висит большая работа Зои маслом — ночной городской пейзаж с металлической сеткой на первом плане, с застрявшими в ней листьями, что-то по цветовой насыщенности отсылающее к мирискусникам, но если приглядеться — а пригляделся я не сразу, — за сеткой на втором плане стоит машинка и две сношающиеся фигурки. Именно — сношающиеся. То есть вместе с художником «возмущают спокойствие», «эпатируют». И как бы ни гордились своей крутизной и продвинутостью «Пусси», мученицы вроде, но там внутри те же самые закомплексованные советские школьницы, если судить по их участию в скандальном акте «[Поимей] медвежонка», где, как им, наверное, казалось, что публичным, под объективами фотоаппаратов, половым актом они опускают некое политическое движение в России. Во всем этом — младенческое, дворовое неведение, тупое и агрессивное, того, что именно может выражать этот акт. Им кажется, что они действием своим дискредитируют политику, тогда как все наоборот — политическим жестом опускают великое. То есть стопроцентным советским быдлом выступают.

6 ноября

12.12 (в кофейне)

Утро было чуть потеплее, чем накануне. Проглядывало солнце. Плавалось хорошо. Даже заплатил за лежак под зонтом. То есть расположился с комфортом. Снимал. Единственное, что донимало, это работающий на полную мощность транзистор мужика через два от меня лежака: мужик балдел от русского рэпа.

Все та же проблема — затормозиться, не спешить. Не думать, что буду делать через час-два, а через час-два, делая запланированное, не думать, что я буду делать после, и уже заранее приноравливаться к этому «после». И так до бесконечности. Научиться жить здесь и сейчас.

Выбеленная голубизна неба с легкой дымкой.

Сижу в кофейне за последним столиком, сбросив шлепанцы и грея вытянутые на песок подошвы под солнцем. Передо мной — серо-желтый взрыхленный песок, уплотняющийся вдали в бледно-желтую раскаленную полосу пустыря между пляжами. Протянутый дальше взгляд студится сине-сиреневой с добавлением зеленцы жесткой поверхностью моря. Над ним черта горизонта. Хотя нет. Не черта. То есть не штрих и не тонкая линия. И даже не тончайшая натянутая нитка. Это обрез — между жесткой плотью моря и нежной голубизной неба.

Из звуков: воркование двух гуляющих вокруг моих ног голубей, влажный шелест волн, похожий на плеск листьев. И еще — рокот вертолета, крик детей, клекот зонта и листьев моей записной книжки под ветром.

Записи ни о чем. Просто физиологическое проживание пейзажа и скольжения по бумаге шарика моей ручки, оставляющего за собой вот этот след.

7 ноября

(15.11, в Яффе)

Утром солнце. Много плавал. Видел Мириам. Договорились, что в следующий четверг она проведет меня к себе на занятия в университет.

Поехал в Яффу на блошиный рынок. Километры старинных улиц, заложенных бытовым мусором, который время превращает — на моем уже веку — в антиквариат. Деревянные кровати, кофры, семисвечники, молитвенники в переплетах, инкрустированных камешками; утюг с угольным подогревом, похожий на тупую морду зубатой рыбины; металлические кувшины с узкими длинными горлышками, керамические штофики, джезвы, подносы, бронзовые ступы, настольные лампы, абажуры, люстры, кальяны, вышивки в застекленных рамках и т. д. и т. д.

Даже представить не могу, какой длины получился бы свиток с полным инвентаризационным списком выложенного здесь на продажу.

Отдельно, внутри этих кварталов, рыночек в несколько рядов с развешенной секонд-хэндовской одеждой, проходя сквозь который, чувствуешь себя внутри тесно набитого платяного шкафа. Мне сюда вообще соваться бессмысленно — это место для востроглазой Маши Галиной.

Ну а для меня — ковры, расстеленные прямо на тротуарах, и лавки, забитые картинами в рамах. Холсты неведомых никому художников пятого-шестого ряда, стоящие у входов в магазинчики, из мглы которых светит настольная электрическая лампа, и свет ее дотягивается до картин, сложенных в штабеля. Ближневосточный ремейк гоголевского «Портрета». Слюнки капают от вожделения — заторчать бы в такой лавке часа на два — на три, перекладывая, рассматривая, смакуя, но — неловко: я не покупатель.

Крупная надпись с цифрами 50 % при входе, то есть скидка на пятьдесят процентов — интересно, от какой цены? Или вот у этой осевшей пены существует некий общепринятый прейскурант? В качестве приманки у входа в магазин зимний пейзаж с альпийской, надо полагать, каменной избушкой на склоне горы с заснеженными деревьями. Рядом в старой облупленной раме графика а-ля «Захаров 60-х годов». И еще три летних пейзажа, явно писанных в прошлом веке, но — под старину, с ядреной зеленью деревьев и такой же пронзительной синевой обязательного водоема.

У другой лавки портрет сидящей балерины — тщательно, по-брюлловски, но с машковской плотоядностью проработаны обнаженные плечи, вздымающийся из пачки верх груди и, естественно, обнаженные ноги. И тут же на небольшой подставке три «рисунка Ильи Зверева», в девяностые годы бывшие обязательной принадлежностью ассортимента чуть ли не каждого художественного салона Москвы. Отличались только ценой; скажем, на аукционе в «Гелосе» «Зверев» выставлялся и по сто долларов, и по две-три тысячи. Разницу в уровне работ сразу не определишь. «По три тысячи — это атрибутированный Зверев», — дипломатично объясняла мне искусствовед Надя из «Гелоса». То есть, переводя на общеупотребительный язык, подлинный. Зверев сегодня — это индустрия. Каждый набивший руку профессионал способен тиражировать его ставшую салоном стилистику до бесконечности. И вот он я стою на улице Яффы и рассматриваю здешних «Зверевых». Зверев — он и в Яффо Зверев.

Книги и виниловые пластинки. Нормально. То есть книга постепенно превращается в винил. В снобистскую позу интеллектуала.

Суетно. Тупеешь от изобилия цвета, фактуры, звуков, запахов и т. д. Невозможно сосредоточиться для записывания даже вот так, вроде как спокойно расположившись за столиком уличной кофейни. Всемирный секонд-хэнд, вынесенный волнами еврейской эмиграции (или репатриации, как правильно?) со всех концов Европы, Азии, Африки и, если верить каким-то мексиканским сувенирным поделкам под индейский быт, Америки. Правда, с преобладанием все-таки ашкеназского — российские свистульки, чешский фарфор, немецкие гобелены. Это абсолютно еврейский рынок, и не только из-за того, что здесь на каждом шагу предлагают мезузу, минору, Тору и т. д., а из-за этих вот гуляющих по рынку сквозняков галута.

Нет, Яффа — это уже не вполне арабский город, как представлял я себе, читая про историю Тель-Авива: собственно Тель-Авив изначально возник как еврейский пригород арабской Яффы. В прошлом году я вылетал отсюда в Москву днем и увидел Яффу из самолета — оказалось, что она уже целиком внутри Большого Тель-Авива: с одной стороны — сам Тель-Авив, почти безбрежный, с другой — Бат-Ям, тоже не сказать что небольшой пригород, а там еще Холон, Рамат-Ган, Бней-Брак, Гиватаим и т. д. И, сидя за столиком, я пытаюсь определить на глазок соотношение проходящих мимо харедимных евреев и женщин в джаляби и платочках. Получается примерно поровну, основная же масса уже сливается в некий космополитический поток.

Разговор с ташкентскими евреями, отцом и сыном (в фалафельной на рынке). Отец спросил, где лучше — в Москве или в Тель-Авиве? Здесь у меня сын в охранниках, он просто дежурит, то есть ничего не делает и — 1600 шекелей. Считай задарма. А в Москве как? Далее отец начал вспоминать про свой душевный покой при Брежневе: «А здесь нас все время пугают по телевизору — то террористами, то засухой, то бедуинами, то войной с арабами. Создают исключительно нервную жизнь. И вожди здесь какие-то мелкие, не то что наш Сталин. Нет, в советское время мы жили счастливо».

Изданные в «НЛО» «Дневники» Гробмана я научился читать только на третий или четвертый год своего израильского гостевания, после того как немного освоил реалии здешней жизни, насмотрелся в разных семейных архивах черно-белых и выгоревших цветных фотографий, сделанных нашими репатриантами в первые годы своего здесь пребывания, ну и, соответственно, войдя во множество эмигрантских сюжетов.

Вчера у Гробманов я предложил им тему отдельного номера «Зеркала», по аналогии с тем, что делают нью-йоркский «Новый журнал» и владивостокский «Рубеж» — «вступление в эмиграцию», и именно на материалах 1970-х годов. Это может быть безумно интересным как сюжет взаимопроникновения культур русско-советской, которую привезли даже самые независимые и отвязные, и, скажем так, культуры западно-восточной, израильской.

— Ты наивный, — сказали мне Гробманы. — Никакого взаимопроникновения не произошло. Наши все закаменели в том времени, из которого приехали. Они до сих пор живут в своем «советском гетто».

Ну да, конечно, — Радио Рэка. Слушаю его, как отзвук старинной жизни с теми 70–80-х годов эстрадными певцами, бардовскими песнями и советским клокотанием в голосах пенсионеров, звонящих на студию с вопросами: почему им не предоставляется то-то и то-то и почему вокруг них такой «бардак».

Поразительно провинциальный уровень литературно-критических текстов обнаружил вдруг в газете «Вести».

— Господи, а ведь когда-то для этой газеты писал Гольдштейн!

— Нет, Гольдштейн писал для нас. А для «Вестей» он делал разные интервью. То есть и редакция, и читатели газеты не очень понимали, с кем имеют дело.

Все так, в новом «Зеркале» републикация статей Гольдштейна конца семидесятых, которые он писал для гробмановской газеты «Знак времени». Разбег перед книгой «Расставание с Нарциссом», сделавшей Гольдштейна знаменитым в России, и только в России. Я помню, как в 1999 году сошлись на высочайшей оценке этой книги враждебные литературные лагеря, оформившиеся вокруг премий «Букер» и «Антибукер», — Гольдштейн стал одновременно лауреатом и той и другой премии; но, судя по рассказам Наума и Иры, на положении его в Израиле это не отразилось никак.

23.20 (наверху, в мастерской)

Вечером — клуб «Биробиджан». Пошли втроем — Валера, Ира и я.

Основатель (или один из основателей) клуба художник Макс Ломберг. Название клуба — ход сильный. Биробиджан в Израиле, может быть, самое галутное, да еще с советским привкусом слово — несостоявшаяся еврейская родина на Дальнем Востоке в СССР, возможно с элементом советского пионерского энтузиазма: Палестина на промерзшей заболоченной восточной окраине сибирской тайги. Место для ссылки раскулаченных русских крестьян из Приморья, куда, кстати, в 1930 году коммунисты-односельчане выслали моих дедушку с бабушкой и четырехлетней мамой из-за брата Афанасия, у которого дедушка работал в батраках. Но если судить по историческим материалам, у советских евреев даже был какой-то энтузиазм. Вот все это для нынешних израильтян «галутное», память о национальном унижении, а Ломберг взял и сделал названием продвинутого клуба.