Николай Семенович Тихонов

Николай Семенович Тихонов

Родился 22 (4. XII) ноября 1896 года в Петербурге.

«Семи лет сам выучился читать и писать. Сначала ходил в городскую школу на Почтамтской улице, потом поступил в Торговую школу на Фонтанке. Главными моими друзьями были книги. Они рассказывали мне о чудесах мира, о всех странах, обо всем, что есть на земле хорошего. Я смеялся и плакал над книгами от радости и от сочувствия людям, страдающим от несправедливости, от неравенства, от угнетения. Я любил географию и историю. Эта страсть осталась у меня на всю жизнь. Я сам начал писать книги, где действие переносилось из страны в страну. В этих сочинениях я освобождал малайцев из-под ига голландцев, индусов от англичан, китайцев – от чужеземцев. И когда, много лет спустя, я стоял на берегу Индийского океана и смотрел на полуголых, темнокожих, веселых ребят бедного рыбачьего поселка на Цейлоне, смотрел, как они играют в свой родной океан, волоча по песку спрутов, огромных скатов, медуз и маленьких акул, мне казалось, что я вижу сбывшийся сон моего детства, когда мое разгоряченное книгами приключений воображение рисовало мне далекие пейзажи полуденных стран и я мечтал увидеть воочию эти страны…»

Окончив Торговую школу, служил конторщиком в Военно-Морском хозяйственном управлении. «Потом грянула первая мировая война. Восемнадцати лет начал службу гусаром. Мне пришлось сражаться с немцами под Ригой. В боях я изъездил всю Прибалтику, был контужен под Хинцебергом, участвовал в большой кавалерийской атаке под Роденпойсом. Я возил в переметных сумах стихи, которые позже объединил под общим названием – „Жизнь под звездами“. Это были листы походной тетради, разрозненные страницы лирического дневника. Жизнь в окопах, в казармах, на дорогах под звездами мало походила на литературный университет. Мрачные пейзажи войны, смерть боевых друзей рождали большую внутреннюю тревогу. Тревога переходила в протест, нарастающий по мере того, как вокруг расширялась пустыня, отчаяние было написано на всех лицах, и зарево пожаров стало обычным маяком, освещавшим только пути поражений. На аренах мировой бойни люди моего поколения провели свою молодость…»

«Огонь, веревка, пуля и топор как слуги кланялись и шли за нами, и в каждой капле спал потоп, сквозь малый камень прорастали горы, и в прутике, раздавленном ногою, шумели чернорукие леса… Неправда с нами ела и пила, колокола гудели по привычке, монеты вес утратили и звон, и дети не пугались мертвецов. Тогда впервые выучились мы словам прекрасным, горьким и жестоким…»

Весной 1918 года Тихонов демобилизовался, но осенью вновь ушел – добровольцем – в Красную Армию, сражавшуюся против Юденича. Книгу стихов «Перекресток утопий» издал на деньги, вырученные от продажи кавалерийского седла, единственного, что у него тогда было.

«Помню, как появился Николай Тихонов, – писал Шкловский. – Сперва пошел в Ленинграде по студиям слух, что появился красноармеец-кавалерист вроде унтер-офицера и пишет стихи, очень плохие, но с замечательными строчками. Потом появился и сам Тихонов. Худой, по-солдатски аккуратно одетый, тренированный. Поселился он внизу в Доме искусств, в длинном, темном и холодном коридоре, вместе со Всеволодом Рождественским. Посередине комнаты стояла железная печка, а дрова лежали под кроватями. У окна был стол; за этим столом и Тихонов, и Рождественский писали одновременно. Когда в Доме искусств был вечер, на котором Кусиков танцевал лезгинку на столе, к великому негодованию всей посуды, то на этом вечере Тихонов читал своего „Махно“. А потом в комнате его на полу ночевало человек пятнадцать молодежи, и утром он всех напоил чаем из одного чайника. Суровый мороз коридора Дома искусств, военная служба и колка льда не повредили Тихонову. То, что в России не выходило два-три года журналов, тоже пошло молодым писателям на здоровье. Они писали для себя…

Тихонов растет, изменяется, – писал дальше Шкловский, – он читает историю морских войн и учится английскому языку. Он умеет отличать число месяца от престольного праздника. Он знает, что Георгиев день – день выгона коров – не по заслуге Георгия. Имея хорошую биографию и настоящую мужскую выправку, он не пишет просто о себе, а проламывается через русскую культуру: учился у Гумилева, учился у Киплинга, учился у Пастернака, учится у Хлебникова. И эта работа сохраняет Тихонову его романтизм. Он остался все тот же: и шарф вокруг его шеи, и узкие, как ножом обрезанные, щеки его все те же…»

Большую роль в жизни поэта сыграла его жена (талантливая художница) – в девичестве Неслуховская. В доме полковника К. Ф. Неслуховского еще до революции не раз бывал Ленин, – грянувшие события не стали для полковника неожиданными, он сразу поддержал советскую власть. Культура Марии Константиновны, ее такт, ее умение относиться к людям сильно повлияли на характер поэта-гусара. «Она сама хорошо знала, что такое солдатская жизнь, когда общая цель и ежеминутная смертельная опасность объединяют людей глубочайшим доверием друг к другу, – писал о Неслуховской поэт Микола Бажан. – Будучи дочерью профессионального военного, Мария Константиновна воспитывалась в условиях солдатской, рыцарской морали. Молодой девушкой она ушла на фронт первой мировой войны. Сотни и сотни людей, искалеченных во время империалистической бойни, спасла сестра милосердия Мария Неслуховская. Георгиевским крестом женщины награждались чрезвычайно редко, – Мария Константиновна имела его…»

В 1922 году вышли книги Тихонова – «Орда» и «Брага» – сразу сделавшие его известным.

«Катятся звезды, к алмазу алмаз, в кипарисовых рощах ветер затих, винтовка, подсумок, противогаз и хлеба – фунт на троих… Тонким кружевом голубым туман обвил виноградный сад. Четвертый год мы ночей не спим, нас голод глодал, и огонь, и дым, но приказу верен солдат…»

Успех Тихонова был тем значительней, что дебютировал он на фоне активно работавших Маяковского, Есенина, Бедного, Хлебникова, Мандельштама, Клюева, Цветаевой. Книги его не затерялись в общем потоке, а сам он стал членом литературной группы, называвшей себя «Серапионовыми братьями». Это не было какое-то особое литературное направление, скорее – творческая мастерская, где разные писатели учились мастерству. «В ту субботу, – вспоминал „серапион“ Каверин, – к нам пришел рыжевато-белокурый солдат-кавалерист в длинной, сильно потертой шинели, с красно кирпичным лицом, выше среднего роста, костлявый, решительный и одновременно застенчивый. Он был так худ, что казался вогнутым, острые плечи готовы были разорвать гимнастерку. Но это была худоба молодого, крепкого, очень здорового человека. Его встретили радушно. Он улыбнулся, и оказалось, что один из передних зубов у него выщерблен или полусломан. Кажется, уже и тогда он курил трубку. Щеки у него были ввалившиеся, но тоже молодо, твердо. Его усадили за стол, он положил перед собой рукопись и стал читать – глуховатым голосом, быстро. Его попросили читать медленнее. Как будто очнувшись, он поднял взволнованные глаза и повиновался – впрочем, на три-четыре минуты… Впервые нам предстояло общее решение… Объединившиеся, не раз собиравшиеся, связанные быстро укреплявшимися отношениями, мы должны были оценить рассказ и сказать автору – принимаем мы его в орден „Серапионовы братья“ или не принимаем. Не было ни устава, ни рекомендаций, ни предварительных условий, которые показались бы нам смешными. Решение надо было принять, следуя нигде не записанному закону. Этот закон состоял из двух естественно скрестившихся начал – литературного вкуса и чувства ответственности. Первое непосредственно относилось к рассказу. Второе – и к автору и к рассказу…

Солдат (перешептываясь, мы выяснили, что он не просто кавалерист, но еще и гусар) читал долго, и мы слушали его терпеливо: если Горький упрекал себя в длиннотах, они простительны и гусару. Однако, когда он перевалил за середину, его перестали слушать… Вежливо, в слегка поучительном тоне Груздев выразил общее впечатление: не удалось то и это. Могло бы удаться, но тоже не удалось это и то. Мы единодушно присоединились. Кавалерист слушал внимательно, но с несколько странным выражением, судя по которому можно было, пожалуй, предположить, что у него добрая сотня таких рассказов. Потом сказал чуть дрогнувшим голосом: «Я еще пишу стихи». Слушать еще и стихи после длинного, скучного рассказа? Но делать было нечего: мы что-то вежливо промычали. Из заднего кармана брюк он вытащил нечто вроде самодельно переплетенной узкой тетрадки. Раскрыл ее – и стал читать наизусть. Не только я, все вздрогнули. В комнату, где одни жалели о потерянном вечере, другие занимались флиртом, внезапно ворвалась поэзия, заряженная током высокого напряжения. Слова, которые только что плелись, лениво отталкиваясь друг от друга, двинулись вперед упруго и строго. Все преобразилось, оживилось, заиграло. Неузнаваемо преобразился и сам кавалерист, выпрямившийся и подавшийся вперед так, что под ним даже затрещало стащенное из елисеевской столовой старинное полукресло. Это было так, как будто, взмахнув шашкой и пришпорив коня, он стремительно атаковал свою неудачу. Каждой строкой он загонял ее в угол, в темноту, в табачный дым, медленно выползавший через полуоткрытую дверь. Лицо его стало упрямым, почти злым. Мне показалось даже, что раза два он лязгнул зубами. Но иногда оно смягчалось, светлело. «Мы разучились нищим подавать, дышать над морем высотой соленой, встречать зарю и в лавках покупать за медный мусор золото лимонов…» – Еще! – требовали мы. – Еще! – И Тихонов – это был он – читал и читал…»

Впрочем, приятие Тихонова не было еще единодушным. Рассказывая о поэте Мак-Кее, приехавшем в Петроград с экзотического острова Ямайка, Николай Чуковский так описал встречу с Тихоновым – в Эрмитаже перед знаменитой «Данаей»: «Тихонов уже ждал нас там. Пришел он не один, а с очень милой и немного мне знакомой молодой женщиной Агутей Миклашевской. Толпа расступилась, образовав перед „Данаей“ внимательный полукруг, и я, смущенный множеством устремленных на нас взоров, представил Мак-Кея Тихонову и Агуте. Я объяснил Мак-Кею, что перед ним – известный поэт, и Мак-Кей стал просить Тихонова почитать стихи. Насупив густые брови, Тихонов глухим, суровым голосом прочитал свою знаменитую „Балладу о гвоздях“. Все собравшиеся в зале слушали его затаив дыхание, боясь проронить слово. Баллада это, как известно, кончается такими двумя строчками: «Гвозди б делать из этих людей: крепче не было б в мире гвоздей». Эти строки всегда приводили меня в недоумение. Я не мог понять, как можно сказать людям в похвалу, что из них вышли бы хорошие гвозди. Но всю свою жизнь я со своим недоумением оставался почти в одиночестве, и тогда, в Эрмитаже, «Баллада о гвоздях» имела у слушателей необычайный успех. Тихонова выслушали с восторженным вниманием, и это произвело на Мак-Кея большое впечатление. Он попросил меня перевести ему прочитанное стихотворение. Я принялся переводить. Тихонов медленно произносил строку, и я повторял ее по-английски. Так я довольно лихо преодолевал строку за строкой, пока не дошел до роковых гвоздей. Я забыл, как «гвоздь» по-английски. Разумеется, я с детства знал, что «гвоздь» по-английски «nail», но в эту минуту – забыл. Бывает же такое! Безусловно, тут сработал выпитый утром коньяк; впрочем, мне и без коньяка случалось забывать хорошо известное нужное слово именно потому, что оно – нужное. Если бы не сотни глаз, следившие за мной, я, может быть, подумал бы и вспомнил, но тут, дойдя до строчки «Гвозди б делать из этих людей» и чувствуя, что все смотрят на меня и ждут, я запнулся, обливаясь потом. Что делают из людей?… Мак-Кей начал уже подсказывать мне свои догадки – совершенно невероятные. Да и как он мог догадаться, что из людей следует делать гвозди?… Я нервно оглядывал стены, надеясь, что где-нибудь торчит гвоздь и я покажу его Мак-Кею. Но в стенах эрмитажных зал гвозди не торчат. И вдруг мне пришло в голову – ведь картины висят на гвоздях! Там, позади «Данаи», из стены, вероятно, торчит гвоздь, на котором она закреплена. И я постарался объяснить это Мак-Кею, тыча в «Данаю» указательным пальцем. Я тыкал в сторону картины пальцем и все попадал в разные места нагой «Данаи», и, в зависимости от моих попаданий, Мак-Кей строил вслух все новые и новые предположения о том, что именно надлежит делать из этих людей…»

«Начиная с 1923 года, – вспоминал Тихонов, – я много времени отдал изучению наших кавказских и закавказских республик. Почти ежегодно я проникал в самые отдаленные районы гор, пробирался по тропам пешком, иногда верхом в высокогорные селения и аулы и с годами накопил огромный материал. Я проходил ледники и снежные перевалы, пересекал первобытные леса, всходил на вершины, спал на горных лугах и в лесных дебрях, жил с горцами их простой и суровой жизнью. Надо сказать, что еще в дни Первого съезда писателей в Москве впервые был устроен вечер грузинской поэзии, и стихи наших грузинских друзей-поэтов читали Борис Пастернак и я. Наши переводы многих поэтов Советской Грузии вышли в одном сборнике в Тбилиси. Я переводил и армянских поэтов. А на Первом съезде писателей говорил в своем докладе о необходимости переводов со всех языков братских республик, о том, что нам нужно в первую голову убрать эту стенку молчания между поэтами разных национальностей Союза…»

В 1924 году вышла в свет поэма Тихонова – «Сами». В 1927 году появились сборники стихов – «Красные на Араксе» и «Поиски героя».

«У Тихонова, на Зверинской, 2, – вспоминал Евгений Шварц, – в обширной его квартире увидел я впервые гавайские куклы с двигающимися кистями длинных рук. Там всего было много, как взберешься черным ходом высоко-высоко в их многокомнатную квартиру, так насмотришься редкостей. Начиная с хозяина, Коли. И все эти редкости никак не скрывались, а выставлялись, как и подобает редкостям. Деревянный Коля показывал себя сам, все рассказывал и хохотал от удивления деревянным хохотом, хохотал и рассказывал. Показывала себя и жена его. Много позже, уже в военные времена, Габбе (писательница) сказала, побывав у них, что они, муж и жена Тихоновы, похожи на две широковещательные станции в эфире, забивающие друг друга…»

В 1935 году вышли «Стихи о Кахетии», в 1936 году – «Тень друга».

В те же годы появились прозаические вещи Тихонова – «Вамбери», «Друг народа», «Военные кони». В финскую войну поэт прошел с армией от местечка Липпола до Выборга. «Суровая зима с небывалыми морозами, штурм мощных укреплений, дотов-миллионеров, штурм Выборга, смерть друзей в упорных боях, – писал Тихонов, – все это нашло отражение в цикле стихов как воспоминание тех жестоких дней… Незадолго до этого мною была написана книга „Война“, где рассказывалось о том, как возникли в первую мировую войну такие новые истребительные средства, как газ и огнемет. Это была задуманная мною часть дилогии, но вторую часть, которая должна была изображать картины новой войны между фашизмом и Советским Союзом, я не успел написать, так как скоро вторая мировая война обрушила орды Гитлера и на Советский Союз…»

В блокаду Тихонов руководил группой писателей при Политуправлении Ленинградского фронта. В группу входили А. Прокофьев, В. Саянов, Е. Федоров и Л. Соболев – для связи с Балтийским флотом. «Мне пригодились в моей работе мои теоретические знания и мой военный опыт трех войн, участником которых я был. Очень пригодились и разные литературные жанры. Стихи и проза, очерк и рассказ, листовки, статьи, обращения – все было взято на вооружение. Мои переживания тогда были трудно передаваемы. Люди, населявшие и защищавшие Ленинград превратились в одну семью, в один небывалый коллектив. Их воля была непреклонна… Все стали воинами города-фронта… По предложению „Правды“ в несколько дней я написал поэму „Киров с нами“, которая была напечатана 1 декабря в Москве (в 1942 году эта поэма была отмечена Сталинской премией)… За время осады, за девятьсот дней ленинградской битвы, я написал, кроме поэмы „Киров с нами“, – „Ленинградские рассказы“, книгу стихов „Огненный год“ и свыше тысячи очерков, обращений, заметок, статей и дневниковых записей…»

В 1949 году Сталинской премии была отмечена книга стихов Тихонова «Грузинская весна». Вообще-то Тихонов мог получить премию и за «Югославскую тетрадь», вышедшую годом раньше и тоже представленную в Комитет по Сталинским премиям, но начались сложности в отношениях СССР и Югославии. В известных размышлениях о Сталине («Глазами человека моего поколения») Константин Симонов вспоминал: «Обсуждение всех премий было уже закончено, но Сталин, к концу обсуждения присевший за стол, не вставал из-за стола. Похоже было, что он собирался сказать нам нечто, припасенное к концу встречи. Да мы в общем-то и ждали этого, потому что существовал еще один вопрос, оставленный без ответа. Список премий по поэзии открывался книгой Николая Семеновича Тихонова „Югославская тетрадь“, книгой, в которой было много хороших стихов. О „Югославской тетради“ немало писали и вполне единодушно выдвигали ее на премию. Так вот эту премию как корова языком слизала, обсуждение велось так, как будто никто этой книги не выдвигал, как будто она не существовала в природе. Это значило, что произошло что-то чрезвычайное… Но что?… Я и другие мои товарищи не задавали вопросов на этот счет, думая, что если в такой ситуации спрашивать, то это должен сделать Фадеев, как старший среди нас, как член ЦК. Но Фадеев тоже до самого конца так и не задал вопроса про „Югославскую тетрадь“ Тихонова – или не считал возможным задавать, или знал что-то, чего не знали мы, чем не счел нужным или не счел вправе с нами делиться…

Просидев несколько секунд в молчании, Сталин, обращаясь на этот раз не к нам, как он это делал обычно, а к сидевшим за столом членам Политбюро, сказал: «Я думаю, нам все-таки следует объяснить товарищам, почему мы сняли с обсуждения вопрос о книге товарища Тихонова „Югославская тетрадь“. Я думаю, им надо это знать, и у них, и у товарища Тихонова не должно быть недоумений». В ответ на этот полувопрос, полуутверждение кто-то сказал, что да, конечно, надо объяснить. В общем, согласились со Сталиным… Должен в связи с этим заметить, что, как мне показалось, в тех случаях, когда какой-то вопрос заранее, без нашего присутствия, обговаривался Сталиным с кем-то из членов Политбюро или со всеми нами, Сталин не пренебрегал возможностью подчеркнуть нам, что он высказывает общее мнение, а не только свое. Другой вопрос, насколько это было намеренно и насколько естественно, что шло тут от привычки и давнего навыка, что от сиюминутного желания произвести определенное впечатление на тех представителей интеллигенции, которыми мы являлись для Сталина на этих заседаниях… «Дело в том, – сказал Сталин, – что товарищ Тихонов тут ни при чем. У нас нет претензий к нему за его стихи, но мы не можем дать ему за них премию, потому что в последнее время Тито плохо себя ведет. – Сталин встал и прошелся. Прошелся и повторил: – Плохо себя ведет. Очень плохо. – Потом Сталин походил еще, не то подыскивая формулировку специально для нас, не то еще раз взвешивая, употребить ли ту, что у него была наготове. – Я бы сказал, враждебно себя ведет, – заключил Сталин и снова подошел к столу. – Товарища Тихонова мы не обидим и не забудем, мы дадим ему премию в следующем году за его новое произведение. Ну, а почему мы не могли сделать это сейчас, надо ему разъяснить, чтоб у него не возникло недоумения. Кто из вас это сделает?» – Сделать это вызвался я. Примерно на этом и закончилось заседание. Никаких более подробных объяснений, связанных с Тито, Сталин давать не счел нужным…»

В августе 1949 года Тихонова избрали председателем только что образованного в Москве Советского Комитета защиты мира. Это дало поэту возможность увидеть все те страны, о которых он раньше только мечтал. Индия, Пакистан, Китай, Таиланд, Индонезия, Ливан, Сирия, Бирма, Цейлон, не говоря уж о странах Европы… Одна за другой появились многочисленные книги Тихонова. За сборник стихов «Два потока» он был удостоен Сталинской премии в 1952 году, за книгу рассказов «Шесть колонн» – Ленинской премии в 1970 году. Гостеприимный и щедрый, поэт по-прежнему с удовольствием принимал гостей в известном «доме на Зверинской», а позже в Москве – в Переделкино. Из знаменитого кованого сундука, стоявшего у стены кабинета, он извлекал листки рукописей, и начинал читать.

«Я прошел над Алазанью, над причудливой водой, над седою, как сказанье, и, как песня, молодой… Предо мною, у пучины виноградарственных рек, мастера людей учили, чтоб был весел человек… И струился ток задорный, все печали погребал: красный, синий, желтый, черный по знакомым погребам… Но сквозь буйные дороги, сквозь ночную тишину, я на дне стаканов многих видел женщину одну…»

«Тихонов умел превратить в преданного друга самую свирепую тварь собачьей породы, – вспоминала поэтесса Е. Книпович. – Порой в доме появлялись „меньшие братья“ уж совсем нестандартного порядка – осиротевшие бельчата, которых выкормила кошка, гусак Демьян и гусыни Любочка и Катенька. Сторож (дачи в Переделкино) дядя Сережа купил их для хозяев с кулинарными намерениями, но Мария Константиновна заявила, что „знакомых не едят“, и благодарные гуси, как им и полагается, гуськом ходили по саду за своей спасительницей… Нестандартно вели себя в этом доме даже куры: неслись они, правда, где положено, но ночевали, взлетев высоко на деревья…»

Судьба хранила Тихонова. Он прошел четыре жестоких войны, не погиб в бесчисленных путешествиях (а ему приходилось бродить по местам весьма диким), не попал под молот репрессий. Напротив, он видел мир, был отмечен званием Героя Социалистического Труда, званием лауреата Международной Ленинской премии мира, многих других очень почетных премий, а главное, оставил после себя стихи, без которых русская поэзия, несомненно, была бы беднее.

Умер 8 февраля 1979 года в Москве.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.