Георгий Владимирович Иванов (1894–1958)

Георгий Владимирович Иванов

(1894–1958)

«Пришли два эстета: Георгий Иванов и Георгий Адамович. Лева слушал их, слушал и вдруг спросил: „Где вы живете, дураки?“ — „Няня, возьмите ребенка на руки“». Такой вот эпизод из раннего детства своего сына Льва Гумилёва рассказала Анна Ахматова.

И действительно, революция уже собрала свою первую жатву в 1905-м, Николай Гумилёв воевал добровольцем на Первой мировой, Блок уже написал: «О, если б знали, дети, вы, / Холод и мрак грядущих дней!» И вдруг — «два эстета». В самом деле: «Где вы живете?..» — «В башне из слоновой кости», — могли бы, наверное, ответить они.

«Жоржик Иванов», петербургский сноб, острослов, губитель литературных репутаций, сочинитель декоративных стихов… — в таком примерно статусе покидал Георгий Иванов Россию в 1922 году. Когда он уходил из жизни в 1958-м, русское зарубежье называло его своим первым поэтом.

Его творческая биография кажется загадочной. В России Георгий Иванов, несмотря на несколько выпущенных книг, в состоявшихся поэтах не значился и мог бы затеряться в литературном кругу Петербурга, где всеобщая возбужденность неврастеничного начала XX века — в самой атмосфере носились заряды грядущих катастроф — находила выражение в повальном рифмовании. В эмиграции, где иссякло немало молодых русских талантов без родной почвы, речи, ландшафта, Георгий Иванов от книги к книге вырастал в большого русского поэта, будто он унес с собой Россию, закодированную в поэтических формулах:

Это звон бубенцов издалека,

Это тройки широкий разбег,

Это черная музыка Блока

На сияющий падает снег.

Слишком недавно Георгий Иванов вошел в наш поэтический обиход (его первая более-менее полная книга вышла у нас только в 1989 году), чтобы мы осмелились о нем сказать — великий поэт. Но это справедливое определение в будущем, думаю, обязательно встанет рядом с его именем. Умная, как змея, Зинаида Гиппиус еще до выхода его главных книг приметила, что в нем таятся глубочайшие метафизические прозрения. Эти «звуки небес» в стихах зрелого Георгия Иванова услышит каждая чуткая к поэзии душа:

Я не стал ни лучше и ни хуже.

Под ногами тот же прах земной,

Только расстоянье стало уже

Между вечной музыкой и мной.

Жду, когда исчезнет расстоянье,

Жду, когда исчезнут все слова

И душа провалится в сиянье

Катастрофы или торжества.

Услышит и вздрогнет, почуяв ледяное дыхание вечности, потому что эта «вечная музыка» зазвучит в свой час и для нас, и мы уйдем в мир иной, и чем короче до него становится дорога, тем чаще настигает мысль — что нас там ждет. Но так сказать, о чем мы молчим, мог только великий поэт — «сиянье катастрофы или торжества».

Среди последних стихов, вошедших в его «Посмертный дневник», высказано и самое заветное желание поэта: «Но я не забыл, что обещано мне / Воскреснуть. Вернуться в Россию — стихами». Возможно ли это было представить? Ведь из парижского убежища под далеким и когда-то родным северным небом различались только «Веревка, пуля, каторжный рассвет / Над тем, чему названья в мире нет».

И названья «Россия» действительно на картах больше не было. Был СССР. И был новый народ — советский этнос. Русское зарубежье сомневалось, что этому новому народу нужна будет и внятна поэзия Георгия Иванова. Но его стихи, будто по какому-то высшему замыслу, вернулись в Россию как раз в то время, когда мы — среди триллеров и дилеров, долларов и марок — стали ощущать себя эмигрантами в родной стране. Стихи Георгия Иванова оказались настолько созвучны нашей тоске по России, которую мы потеряли, — притом не только по России дореволюционной, но, как ни парадоксально, и по России советской, потому что она была нашей родиной, — что его первая книга у нас сразу стала едва ли не библиографической редкостью. Георгий Адамович, ставший законодателем эмигрантской критики, не ошибся: «Будем надеяться, во всяком случае, что в нашей России, где должны же все-таки остаться „русские мальчики“… ивановские стихи заставят этих „мальчиков“ встрепенуться…»

Появление Георгия Иванова в контексте сегодняшней российской поэзии задает ей совсем другой уровень, возвращая поэтическое слово в свое измерение — вечных вопросов и последних (с последней прямотой) ответов. В бешеной аритмии нашей жизни, когда перейден порог чувствительности, чтобы «встрепенуться», надо сделать невозможное, противореча поговорке: «На солнце да на правду во все глаза не глянешь». Пришло, видимо, время «глянуть» — время шекспировской постановки вопроса: быть или не быть? И, переживая «эмигрантский период» своего существования (как все перевернулось и сблизилось!), мы можем посмотреть на себя сквозь призму ивановских стихов:

Накипевшая за годы

Злость, сводящая с ума,

Злость к поборникам свободы,

Злость к ревнителям ярма…

Злость? Вернее, безразличье

К жизни, к вечности, к судьбе.

Нечто кошкино иль птичье…

Вообще кажется, что многие стихотворения Георгия Иванова написаны здесь и сейчас. Собственно, каждый большой поэт и вечен и злободневен, но иногда поражает сама предметность совпадений. Взять хотя бы сегодняшние политические игралища, когда кажется, что на государственной сцене кривляются какие-то гоголевские упыри и вурдалаки, нацепившие маски либералов, патриотов, а вовлеченный в эти дьявольские хороводы человек уже не человек, а функция их амбиций. И разве не об этом у Георгия Иванова, который, как и все мы, «в этом мире безобразном благообразно одинок»:

Но слышу вдруг: война, идея,

Последний бой, двадцатый век.

И вспоминаю, холодея,

Что я уже не человек,

А судорога идиота,

Природой созданная зря, —

«Урра!» из пасти патриота,

«Долой!» из глотки бунтаря.

Георгий Иванов бросил в литературную почву и зерна новых стилей, которые сегодня проросли (что не помешало «ноу-хау» на них присвоить нашим шустрым современникам).

Так, центон (теперь это называется концептуализм, а проще говоря — реминисцентная поэзия), то есть введение в оригинальные поэтические тексты точных или произвольных цитат из известных поэтов, — который используют, правда, больше с ерническим, чтобы не сказать паразитарным, уклоном нынешние «модные» поэты, — впервые блестяще и оправданно применил Георгий Иванов:

Туман. Тамань… Пустыня внемлет Богу.

Как далеко до завтрашнего дня!..

И Лермонтов один выходит на дорогу,

Серебряными шпорами звеня.

Он вплетал в новые темы, которые предложил XX век, классические литературные «пароли» — строки, образы, ставшие летучими и соединившие времена.

Справедливости ради следует сказать, что зачинателем этого приема был П. А. Вяземский, но у Георгия Иванова он стал как бы насущной необходимостью, создавая контекст — в условиях его оторванности от родной стихии, когда инстинкт поэта не позволял ему выпасть из контекста отечественной культуры, иначе — творческая смерть. Поэзия — это национальный духовно-психологический код. Лучшие свои стихи Георгий Иванов писал во Франции, но писал для русских (хоть и назывались они «советским народом», где частое употребление слова «русский» приравнивалось к великодержавному шовинизму).

Ни границ не знаю, ни морей, ни рек.

Знаю — там остался русский человек.

Русский он по сердцу, русский по уму,

Если я с ним встречусь, я его пойму.

Сразу, с полуслова… И тогда начну

Различать в тумане и его страну.

Жанр мемуарной прозы оформился в его очерках «Петербургские зимы», «Китайские тени», в литературных портретах. Они избегли участи прикладной (к известным именам) воспоминательной литературы, получив самостоятельное художественное существование. Георгий Иванов создал объемную психологическую картину «серебряного века», включив в свои воспоминания и слухи, и бытовавшие легенды о том или ином персонаже — такими их хотели видеть и видели современники. Он мифологизировал своих героев, вписав их в вечность, как вписаны в нее, скажем, мифы и легенды Древней Греции, и для нас это уже культурная реальность.

Надо сказать, многие обижались на мемуариста за художественное «самоуправство». Так, Анна Ахматова до конца жизни гневалась на Георгия Иванова. Известно, как бережно она относилась к собственному образу, а тут: «Гумилёв стоял у кассы, платя за вход… За его плечом стояла худая, очень высокая смуглая дама, в ярко-голубом не к лицу платье — Анна Ахматова, его жена». И хотя в ивановской мемуарной прозе ей отведено очень много места, и всё — только в превосходных степенях, но, может быть, именно еретического «ярко-голубого не к лицу платья» простить Иванову она не могла. Впрочем, это мои личные «заметки на полях» о странностях нелюбви одного большого поэта к другому. (К слову, Анна Ахматова после выхода ее «Поэмы без героя» и сама подверглась упрекам своих современников в том, что сводит счеты с эпохой и людьми десятых годов, которые уже не могут ей ответить.)

Если же говорить о недавно прошумевшем постмодернизме как о способе отражения нашего разорванного сознания, в котором сохранились обломки великих культур, куда набился злободневный мусор и где оседает пыль одичания, причудливо сплетаются «сплетни о жизни» и генная память о вечности, то этот «новаторский» метод был явлен еще в 1938 году в невыносимой по откровенности прозе Георгия Иванова «Распад атома».

Кстати, Георгий Иванов, поэт с необычайным мистическим чутьем, поступил с этим методом так, как Тарас Бульба с Андрием — он его породил, он его и «приговорил». Вот отрывок из того же «Распада атома»: «Так болезненно отмирает в душе гармония… Душе страшно. Ей кажется, что отсыхает она сама. Она не может молчать и разучилась говорить. И она судорожно мычит, как глухонемая, делает безобразные гримасы. „На холмы Грузии легла ночная мгла“ — хочет она звонко, торжественно произнести, славя Творца и себя. И, с отвращением, похожим на наслаждение, бормочет матерную брань с метафизического забора, какое-то „дыр бу щыл убещур“».

Распад атома — знак века. И в поэзии, и в прозе Георгия Иванова «пульсирует жилка» человека XX столетия — времени расщепленного атома, атомной бомбы, атеизма, допингов и экзальтации, то есть апокалиптического человека, в чьем подсознании уже поселились видения вселенских катастроф:

Не станет ни Европы, ни Америки,

Ни царскосельских парков, ни Москвы —

Припадок атомической истерики

Все распылит в сияньи синевы.

Георгий Иванов положил последний мазок на полотне той эпохи в искусстве, которую мы называем русской классикой, вписав на скрижали XX века строки поэтов прошлого, и, прорвав это полотно, устремился в будущее, но этого «будущего», может показаться, ни в чем не находил:

От будущего я немного,

Точнее — ничего не жду.

Не верю в милосердье Бога,

Не верю, что сгорю в аду.

По его поэзии можно судить обо всех отречениях, искусах, кощунствах, обольщениях, экспериментах, которые прошли наши современники по веку. Он сам ничего не избегнул и ничего не утаил. За дерзость «самоубийцы», бросающего вызов небесам —

Все на свете пропадает даром,

Что же ты робеешь? Не робей!

Размозжи ее одним ударом,

На осколки звездные разбей! —

его иногда называли проклятым поэтом. Но по его же поэзии можно судить и о том, с чем пришел человек XX века к порогу третьего тысячелетия. «„Господи, воззвах к Тебе…“ — может быть, именно в этом сущность ивановской поэзии?» — задавался вопросом Георгий Адамович.

Мне кажется, что в этом.

Николай Гумилёв считал, что путь в поэзию открывает либо очень счастливое, либо очень несчастное детство. У Георгия Иванова было и то и другое.

Родился он 29 октября (10 ноября) 1894 года в Студенках Ковенской губернии, на границе с Польшей, и провел там все детство. Отец Георгия Иванова происходил из небогатых дворян. Несколько поколений мужчин в этом роду были военными. Отец поэта также сделал военную карьеру и одно время состоял флигель-адъютантом при болгарском короле Александре Баттенбергском. Мать Георгия Иванова, баронесса, принадлежала к голландской родовитой семье, которая лет триста назад осела в России. При болгарском дворе она блистала своей красотой и светскими манерами. Желание вечного праздника сохранилось у нее на всю жизнь, часто не согласуясь с обстоятельствами. А обстоятельства менялись.

Вернувшись в Россию и получив довольно большое наследство, отец поэта обосновался в Студенках, решив стать образцовым хозяином. Из этого ничего не вышло, поскольку и здесь по инерции продолжалась «придворная» жизнь — балы, приглашения знаменитых баритонов, выезды, пикники, фейерверки…

Маленького Юрочку (так называли Георгия Иванова домашние) наряжали, как инфанта, в бархатные камзольчики, из дворовых мальчишек создали потешные войска, подарили ему свой остров на пруду и спустили на воду большой игрушечный крейсер, которым он командовал…

Это великолепие кончилось в один день, когда семья разорилась. Вскоре отец умер при загадочных обстоятельствах (предполагают, что это было самоубийство), мать, не умея жить без общества, стала разъезжать по друзьям, а воспитанием Юрочки занялась его старшая сестра. Его сдали на учебу в Кадетский корпус, и он стал обыкновенным мальчиком. Сестра уехала учиться в Швейцарию, и муки роста удвоились чувством тоски, которая навсегда оставила в нем свою зарубку:

У всего на земле есть синоним,

Патентованный ключ для любого замка? —

Ледяное, волшебное слово: Тоска.

Забегая вперед, можно сказать, что с тоски — с тоски по России — начался настоящий Георгий Иванов.

Отрочество и юность Георгия Иванова прошли в Петербурге. Печататься он начал очень рано, еще во время учебы в Кадетском корпусе. Тогда же он познакомился с Александром Блоком, Михаилом Кузминым, Георгием Чулковым, подружился с Игорем Северяниным. Врожденное остроумие, светские манеры, общительный характер облегчили ему вхождение в литературный круг.

Дебютировал он сразу в двух ипостасях — и как поэт, и как критик в 1910 году в первом номере небольшого журнала «Все новости литературы, искусства, театра, техники и промышленности». Под собственным именем было помещено его стихотворение «Он — инок. Он — Божий…», а под псевдонимом Юрий Владимиров — критическая статья, в которой шестнадцатилетний подросток разбирал «Собрание стихов» Зинаиды Гиппиус, «Кипарисовый ларец» Иннокентия Анненского и «Стихотворения» Максимилиана Волошина. Не больше и не меньше!

Отзывы на первую стихотворную книгу Георгия Иванова с эффектным названием «Отплытье на о. Цитеру» (остров, на котором царил культ Афродиты) содержали вялые похвалы и поучительные назидания: «…изысканные милые стихи, но самостоятельного пока не дал ничего» (Брюсов). С 1914 по 1922 год у Георгия Иванова вышли еще четыре книги — «Горница», «Вереск», «Сады», «Лампада». Принципиально они мало отличались от первой — «большое совершенство в исполнении скромной задачи» (В. Жирмунский).

В то время Георгий Иванов примеривал себя и к футуристам, и к акмеистам, но говорить о каком-то его ученичестве или стилистической зависимости от того или иного поэтического направления вряд ли справедливо. Он был, по определению Зинаиды Гиппиус, «поэтом в химически чистом виде», но пока у его души не появилось темы (что мы называем судьбой поэта), это было инстинктивное, самодовлеющее стихотворчество, которое без труда вписывалось в любое направление.

После гибели Николая Гумилёва Георгий Иванов возглавил поэтическое сообщество акмеистов «Цех поэтов». Это добавило известности его имени, но вряд ли что-нибудь дало его поэзии. Пожалуй, основным «приобретением» явилось его знакомство с Ириной Одоевцевой, ученицей Гумилёва. Она стала женой Георгия Иванова и единственным адресатом его любовной лирики. Она же оставила воспоминания о доэмигрантском и послеэмигрантском периодах их жизни — «На берегах Невы» и «На берегах Сены». Кстати, ее воспоминания — наверное, единственный источник сведений о детских и юношеских годах поэта, которые она воспроизвела по его рассказам (документов об этом почти не сохранилось). Что в них реальность, а что легенды — трудно различить, да, пожалуй, и не стоит. Каждый большой поэт рождается с чувством вечности и творит свой миф — и в жизни, и в творчестве.

Тревожная, трагедийная Муза зрелого Георгия Иванова, конечно же, петербургского происхождения. Имперский, великодержавный Петербург, революционный Петроград, «гранитный город славы и беды» (Ахматова) навсегда остался «невралгическим центром» его поэзии, но чувство «трагической развязки» века XIX — которая не случайно разразилась именно в Петербурге («колыбели трех революций»), — настигло его только за границей. «Там, в этом призрачном сумраке, с Акакия Акакиевича снимают шинель, Раскольников идет убивать старуху, Лиза бросается в ледяную воду Лебяжьей канавки. Иннокентий Анненский в накрахмаленном пластроне и бобрах падает с тупой болью в сердце на ступени Царскосельского вокзала…» — вспоминал он свой город в очерке «Закат над Петербургом».

Лихорадочные белые ночи, ядовитые миазмы болот, сквозные ветры — вся география города вызывала «Достоевскую» возбужденность, болезненность чувств и таила рок. Причастность к этому городу — свою отмеченность роком — Георгий Иванов с годами ощущал все острее.

Этот очерк можно назвать психологической хроникой распада империи.

Овеянный тускнеющею славой,

В кольце святош, кретинов и пройдох,

Не изнемог в бою Орел Двуглавый,

А жутко, унизительно издох.

Такие стихи можно было бы считать запрещенным ударом по патриотическим чувствам белой эмиграции, если бы не «комментарии» к ним в «Закате над Петербургом» — об утрате имперского сознания, да и просто чувства самосохранения. Исторический фон: мировая война, Февраль, потом Октябрь, на улицах инвалиды, вернувшиеся с фронтов, и — всевозможные лекции, диспуты: «Виновата ли она?», «Любовь или самоубийство?», литературные суды, премьеры спектаклей, где действуют «души до рождения», «некто в черном», театры как никогда переполнены, накрашенный Кузмин распевает свои куплеты: «Ах, зачем же нам даны / Лицемерные штаны!», в студии Мейерхольда актеры с приклеенными лиловыми носами разыгрывают какие-то дьявольские мистерии… Пророческое предостережение Блока о «холоде и мраке грядущих дней» кажется только удачно найденными строками. «Дети страшных лет России» не верили ему. «Никогда еще жизнь не казалась такой восхитительной… — свидетельствует Георгий Иванов, — нигде не дышалось так упоительно, так сладостно-тревожно, как в обреченном, блистательном Санкт-Петербурге».

В октябре 1922 года, когда «холод и мрак» уже сомкнулись над Петербургом и «испепеленный» Блок нашел упокоение — Георгий Иванов и Ирина Одоевцева покидают Россию, живут какое-то время в Берлине и окончательно поселяются в Париже.

«Чтобы стать поэтом, надо как можно сильнее раскачнуться на качелях жизни…» — вспоминал Георгий Иванов слова Александра Блока. Но сам он раскачнулся не на качелях жизни, а на «качелях» своей тоски. Внешняя сторона его жизни небогата событиями. Он не испытывал своего мужества в путешествиях и на войне, как Гумилёв, не заводил романов «не для любви — для вдохновенья», как Брюсов… Ему не надо было «становиться» поэтом, он, по словам Адамовича, «пришел в мир, чтобы писать стихи», и вот его тема, его судьба появилась — изгнанничество. Настоящий Георгий Иванов, которого я осмеливаюсь называть великим поэтом, начался с его первой зарубежной книги стихов «Розы» (1931), далее вышли «Отплытие на остров Цитеру» (1937), «Портрет без сходства» (1950), «Стихи. 1943–1958» (1958). Вся история его эмигрантского мытарства — в этих книгах.

Потерянная Россия — «вечный укор блудному сыну» (Вл. Смирнов) — стала его наваждением, его трагедией, его смертельной «поэтической игрой».

Любовь Калюжная

Данный текст является ознакомительным фрагментом.