Владимир Владимирович Маяковский

Владимир Владимирович Маяковский

Родился 7 (19) июля 1893 года в грузинском селе Багдади.

В 1906 году, после смерти отца, семья перебралась в Москву. «Денег нет, – писал Маяковский позже. – Пришлось выжигать и рисовать. Особенно запомнились пасхальные яйца. Круглые, вертятся и скрипят, как двери. Яйца продавал в кустарный магазин на Неглинной. Штука – 10–15 копеек. С тех пор бесконечно ненавижу Бемов, русский стиль и кустарщину… Беллетристики не признавал совершенно. Философия. Гегель. Естествознание. Но главным образом марксизм. Нет произведения искусства, которым бы я увлекся больше, чем „Предисловием“ Маркса. Помню отчетливо синенькую ленинскую „Две тактики“. Нравилось, что книга срезана до букв. Для нелегального просовывания. Эстетика максимальной экономии… 1908 год. Вступил в партию РСДРП (большевиков). Держал экзамен в торгово-промышленном подрайоне. Выдержал. Пропагандист. Пошел к булочникам, потом к сапожникам и наконец к типографщикам. На общегородской конференции выбрали в МК…» Трижды арестовывался.

В 1911 году поступил в московское Училище живописи, ваяния и зодчества, где познакомился с Давидом Бурлюком, организатором группы русских футуристов. «Днем у меня вышло стихотворение. Вернее – куски. Плохие. Нигде не напечатаны. Ночь. Сретенский бульвар. Читаю строки Бурлюку. Прибавляю – это один мой знакомый. Давид остановился. Осмотрел меня. Рявкнул: „Да это ж вы сами написали! Да вы ж гениальный поэт!“ Применение ко мне такого грандиозного и незаслуженного эпитета обрадовало…»

Первые стихи – «Ночь» и «Утро» – появились в декабре 1912 года в альманахе «Пощечина общественному вкусу». Альманах открывался манифестом, подписанным первыми российскими футуристами – Д. Бурлюком, В. Маяковским, В. Хлебниковым и А. Крученых:

«Читающим наше Новое Первое Неожиданное. Только мы – лицо нашего Времени. Рог времени трубит нами в словесном искусстве. Прошлое тесно. Академия и Пушкин непонятнее гиероглифов. Бросить Пушкина, Достоевского, Толстого и проч. и проч. с Парохода Современности. Кто не забудет своей первой любви, не узнает последней. Кто же, доверчивый, обратит последнюю Любовь к парфюрмерному блуду Бальмонта? В ней ли отражение мужественной души сегодняшнего дня? Кто же, трусливый, устрашится стащить бумажные латы с черного фрака воина Брюсова? Или на них зори неведомых красот? Вымойте ваши руки, прикасавшиеся к грязной слизи книг, написанных этими бесчисленными Леонидами Андреевыми. Всем этим Куприным, Блокам, Сологубам, Ремизовым, Аверченкам, Черным, Кузминым, Буниным и проч. и проч. нужна лишь дача на реке. Такую награду дает судьба портным. С высоты небоскребов мы взираем на их ничтожество!

Мы приказываем чтить права поэтов:

На увеличение словаря в его объеме произвольными и производными словами (словоновшество). На непреодолимую ненависть к существующему до них языку. С ужасом отстранять от гордого чела своего из банных веников сделанный вами венок грошовой славы. Стоять на глыбе слова «мы» среди свиста и негодования. И если пока еще и в наших строках остались грязные клейма ваших «здравого смысла» и «хорошего вкуса», то все же на них уже трепещут впервые Зарницы Новой Грядущей Красоты Самоценного (самовитого) Слова».

В 1914 году за участие в публичных выступлениях Маяковского исключили из училища. Впрочем, к тому времени главным его делом стала поэзия, он крепко вошел в мир бесконечных шумных дискуссий. Об одном таком турне, совершенном по югу России, оставил записи Игорь Северянин.

«До Симферополя мы ехали с Володей вдвоем. Сидели большей частью в вагоне-ресторане и бесконечно беседовали за стаканом красного вина. Остановились вначале у Сидорова, потом перекочевали в отель, счета в котором оплачивал купчик (он же – поэт Вадим Баян). Жили в одном номере – я и В. В. Он любил, помню, спать нагим под одеялом. По утрам я требовал в номер самовар, булочки, масло. В. В. меня сразу же пристыдил: „Чего ты стесняешься? Требуй заморозить бутылку, требуй коньяк, икру и проч. Помни, что не мы разоряем Сидорова, а он нас: мы ему даем своими именами значительно больше, чем он нам своими купецкими деньгами“.

Я слушал В. В., с ним согласный.

Однажды все же купчик не выдержал взятой на себя роли мецената и, стесняясь и краснея, робко указал нам на крупный счет. И тогда Володю прорвало: чего только он не наговорил Сидорову. «Всякий труд должен быть, милейший, оплачен, а разве не труд – тянуть за уши в литературу людей бездарных? Вы же, голубчик, скажем открыто, талантом не сияете. И кроме того – мы разрешали вам выступать совместно с нами, а это чего-нибудь да стоит. У нас с вами не дружба, а сделка. Вы наняли нас вас выдвинуть, мы выполняем заказ. Предельной платы вы нам не назначили, ограничившись расплывчатым: „Дорожные расходы, содержанье в отеле, развлеченья и проч“. Так вот и потрудитесь оплачивать счета в отеле и вечера в шантане, какие мы найдем нужным сделать. Мы принимаем в себя только потребное нам, „в прок“ запасов не делаем. Вообще выдвиг бездарности уже некий компромисс с совестью. Но мы вас, заметьте, не рекламируем, не рекомендуем – мы даем вам лишь место около себя на эстраде. И это место мы ценим чрезвычайно дорого. И поэтому: одно из двух: или вы, осознав, бросьте вашу мелкобуржуазную жадность, или убирайтесь ко всем чертям!»

«Через час отсюда в чистый переулок потечет по человеку ваш обрюзгший жир, а я вам открыл столько стихов шкатулок, я – бесценных слов мот и транжир… Вот вы, мужчина, у вас в усах капуста где-то недокушанных, недоеденных щей; вот вы, женщина, на вас белила густо, вы смотрите устрицей из раковин вещей… Все вы на бабочку поэтинного сердца взгромоздитесь, грязные, в калошах и без калош, толпа озвереет, будет тереться, ощетинит ножки стоглавая вошь… А если сегодня, грубому гунну, кривляться не захочется – и вот я захохочу и радостно плюну, плюну в лицо вам я – бесценных слов транжир и мот…»

Об одном из выступлений (Маяковского, Бурлюка и Каменского), местная харьковская газета писала так: «…верзила Маяковский, в желтой кофте, размахивая кулаками, зычным голосом „гения“ убеждал малолетнюю аудиторию, что он подстрижет под гребенку весь мир, и в доказательство читал свою поэзию: „парикмахер, причешите мне уши“. Очевидно, длинные уши ему мешают. Другой „поэт-авиатор“ Василий Каменский с аэропланом на лбу, кончив свое „пророчество о будущем“, заявил, что готов „танцевать танго с коровами“, лишь бы вызвать „бычачью ревность“. Для чего это нужно – курчавый „гений“ не объяснил, хотя и обозвал доверчивых слушателей „комолыми мещанами, утюгами и вообще скотопромышленниками“. Однако его „Сарынь на кичку!“ – стихи самые убедительные: того и гляди хватит кистенем по голове. Но „рекорд достижений футуризма“ поставил третий размалеванный „гений“ Бурлюк, когда, показав воистину „туманные“ картины футуристов, дошел до точки, воспев в стихах писсуары! Надо же было додуматься до подобного „вдохновенья“. О, конечно, успех у футуристов был громадный, невиданный, похожий на „великое событие“ в наши скучные дни, но этот успех делает молодежь, которой очень нравится, что футуристы смело плюют на признанных всем миром настоящих жрецов алтаря искусства…»

В 1915 году писатель и теоретик литературы Осип Брик издал поэму Маяковского «Облако в штанах». Знакомство с Бриками – Лилей и Осипом – вообще стало для поэта определяющим. «…И в пролет не брошусь, – писал он в стихотворении «Лилечке», – и не выпью яда, и курок не смогу над виском нажать. Надо мною, кроме твоего взгляда, не властно лезвие ни одного ножа… Завтра забудешь, что тебя короновал, что душу цветущую любовью выжег, и суетных дней взметенный карнавал растреплет страницы моих книжек… Слов моих сухие листья ли заставят остановиться жадно дыша? Дай хоть последней нежностью выстелить твой уходящий шаг…»

«Поэму „Облако в штанах“, – вспоминал Николай Чуковский, – Маяковский писал, живя у нас (в Куоккале). То есть не писал, а сочинял, шагая. Я видел это много раз. Записывал же значительно позже. Наш участок граничил с морским пляжем. Если выйти из нашей калитки на пляж и пойти по берегу моря направо, то окажешься возле довольно крутого откоса, сложенного из крупных, грубо отесанных камней, скрепленных железными брусьями. Это массивное сооружение носило в то время название Бартнеровской стены, потому что принадлежало домовладельцу Бартнеру, не желавшему, чтобы море во время осенних бурь размыло его землю. Вот там, на Бартнеровской стене, и была создана поэма. Маяковский уходил на Бартнеровскую стену каждое утро после завтрака. Там было пусто. Мы с моей сестрой Лидой, бегая на пляж и обратно, много раз видели, как он, длинноногий, шагал взад и вперед по наклонным, скользким, мокрым от брызг камням над волнами, размахивая руками и крича. Кричать он там мог во весь голос, потому что ветер и волны все заглушали. Он приходил к обеду и за обедом всякий раз читал новый, только что созданный кусок поэмы. Читал он стоя. Отец мой шумно выражал свое восхищение и заставлял его читать снова и снова…»

В том же 1915 году вышла и другая поэма – «Флейта-позвоночник».

«Однажды Маяковский, сообща с Каменским и Бурлюком, притащили в „Кафе поэтов“ две тяжелые связки каких-то книг. Это и были только что отпечатанные тогда поэмы, – вспоминал футурист Гришечко-Климов. – С довольным выражением на разгоряченном лице поэт не спеша освобождал от веревок, как от свивальника, своего первенца. Но вид у литературы был, однако, настолько жалкий, что вызвал у нас молчаливую обиду за поэта. Линялые цвета обложек – зеленоватый и желтый – казались наивными, а грубая на ощупь, тяжелая бумага – наждачной. Печать, однако, была ясной и грамотной – единственное, что примиряло с таким изданием в то исключительно тяжелое для страны время. Для нас, дружески обступивших поэта, это было семейным событием, и Маяковский тут же предложил нам сделать почин на его книжки по цене в три рубля. Прочно усевшись за стол, он охотно писал карандашом – к сожалению, на лицевой стороне книжки – свои, может быть, первые автографы…»

В следующем году вышел в свет сборник стихов Маяковского «Простое как мычание». Растущая популярность, несомненно, подогревала поэта. «Я – нахал, для которого высшее удовольствие ввалиться, напялив желтую кофту, в сборище людей, благородно берегущих под чинными сюртуками, фраками и пиджаками скромность и приличие, – писал он. – Я – циник, от одного взгляда которого на платье у оглядываемых надолго остаются сальные пятна величиною приблизительно с десертную тарелку. Я – извозчик, которого стоит впустить в гостиную, – и воздух, как тяжелыми топорами, занавесят словища этой мало приспособленной к салонной диалектике профессии. Я – рекламист, ежедневно лихорадочно проглядывающий каждую газету, весь надежда найти свое имя…» Наверное, этот стиль поведения и запомнился Бунину, когда в Париже писал он свои «Автобиографические заметки»:

«Я был в Петербурге в последний раз – в последний раз в жизни! – в начале апреля 17-го года, в дни приезда Ленина. Я был тогда, между прочим, на открытии выставки финских картин. Там собрался „весь Петербург“ во главе с нашими тогдашними министрами Временного Правительства, знаменитыми думскими депутатами и говорились финнам истерически-подобострастные речи. А затем я присутствовал на банкете в честь финнов. И, Бог мой, до чего ладно и многозначительно связалось все то, что я видел тогда в Петербурге, с тем гомерическим безобразием, в которое вылился банкет. Собрались на него все те же, весь „цвет русской интеллигенции“, то есть знаменитые художники, артисты, писатели, общественные деятели, министры, депутаты и один высокий иностранный представитель, именно посол Франции. Но над всеми возобладал Маяковский. Я сидел за ужином с Горьким и финским художником Галленом. И начал Маяковский с того, что вдруг подошел к нам, вдвинул стул между нами и стал есть с наших тарелок и пить из наших бокалов; Галлен смотрел на него во все глаза – так, как глядел бы он, вероятно, на лошадь, если бы ее, например, ввели в эту банкетную залу. Горький хохотал. Я отодвинулся. „Вы меня очень ненавидите?“ – весело спросил меня Маяковский. Я ответил, что нет: „Слишком много чести было бы вам!“ Он раскрыл свой корытообразный рот, чтобы сказать что-то еще, но тут поднялся для официального тоста Милюков, наш тогдашний министр иностранных дел, и Маяковский двинулся к нему, к середине стола, а там вскочил на стул и так похабно заорал что-то, что Милюков опешил. Через секунду, оправившись, он снова провозгласил: „Господа!“ Но Маяковский заорал пуще прежнего. И Милюков развел руками и сел. Но тут поднялся французский посол. Очевидно, он был вполне уверен, что уж перед ним-то русский хулиган спасует. Как бы не так! Маяковский мгновенно заглушил его еще более зычным ревом. Но мало того, тотчас началось дикое и бессмысленное неистовство и в зале: сподвижники Маяковского тоже заорали и стали бить сапогами в пол, кулаками по столу, стали хохотать, выть, визжать, хрюкать. И вдруг все покрыл истинно трагический вопль какого-то финского художника, похожего на бритого моржа. Уже хмельной и смертельно бледный, он, очевидно, потрясенный до глубины души этим излишеством свинства, стал что есть силы и буквально со слезами кричать одно из русских слов, ему известных: „Много!.. Много!.. Много!“. – Одноглазый пещерный Полифем, к которому попал Одиссей в своих странствиях, намеревался сожрать Одиссея. Маяковского еще в гимназии пророчески прозвали Идиотом Полифемовичем. Маяковский и прочие тоже были довольно прожорливы и весьма сильны своим одноглазием. Маяковские казались некоторое время только площадными шутами, но недаром Маяковский назвал себя футуристом, то есть человеком будущего: он уже тогда чуял, что полифемское будущее принадлежит несомненно им, Маяковским, и что они, Маяковские, вскоре уж навсегда заткнут рот всем прочим трибунам еще великолепнее, чем сделал он один на пиру в честь Финляндии…»

«Принимать или не принимать? Такого вопроса для меня (и для других москвичей-футуристов) не было, – писал Маяковский. – Моя революция. Пошел в Смольный. Работал. Все, что приходилось». В это «все» входили агитационные выступления, рисунки и стихи к «Окнам РОСТА», любая, нужная на текущий момент поэтическая работа, вплоть до рекламы папирос.

В 1919 переехал в Москву.

«В самый разгар террора, – вспоминала Погорелова, – один старый друг моей семьи, накануне отъезда в Германию со специальным эшелоном, пошел проститься с друзьями. У них на квартире он попал в облаву и был увезен в тюрьму. Все дело было в ведении МЧК, одним из главных воротил которого был тот самый следователь (О. Брик, который действительно сотрудничал с властями), у которого проживал Маяковский. Нелегко и неприятно это было, но никто не брался помочь ни в чем неповинному человеку, и я решилась отправиться к Маяковскому – просить его о протекции. Стоял конец зимы. Кругом слякоть, понурые, убого одетые люди. Мерзли мы в ту пору и на улице, а еще больше – в нетопленых квартирах. Голодали, жались в страхе, и мало кто спал по ночам. Создавалась всюду невыносимая, удручающая атмосфера. Когда же передо мной открылась дверь в квартиру следователя (Брика), я очутилась в совершенно ином мире. Передо мной стояла молодая дама, сверкающая той особой, острой красотой, которую наблюдаем у блондинок-евреек. Огромные, ласковые карие глаза. Стройный, гибкий стан. Очень просто, но изысканно дорого одета. По огромной, солидно обставленной передней носился аромат тонких духов. „Володя, это к тебе“, – благозвучно позвала блондинка, узнав о цели моего прихода.

Вышел Маяковский в уютной, мягкой толстовке, в ночных туфлях. Поздоровался довольно величественно, но попросил в гостиную. Там, указав мне на кресло и закурив, благосклонно выслушал меня. Причем смотрел не на меня, а на дорогой перстень, украшавший его мизинец. Вновь появилась очаровательная блондинка. «Дорогая, – обратился к ней Маяковский, – тут такое дело… Только Ося может помочь…» – «Сейчас позову его». – Во всем ее существе была сплошная радостная готовность услужить, легкая, веселая благожелательность. Очень скоро она вернулась в сопровождении мужа. Небольшого роста, тщедушный, болезненного вида человек с красноватыми веками. Лицо утомленное, но освещенное умом проницательных и давящих глаз. Пришлось снова рассказать свою печальную историю и повторить просьбу. С большим достоинством, без малейшего унижения или заискивания Маяковский добавил от себя: «Очень прошу, Ося, сделай, что возможно». А дама, ласково обратившись ко мне, ободряюще сказала: «Не беспокойтесь. Муж даст распоряжение, чтоб вашего знакомого освободили».

Брик, не поднимаясь с кресла, снял телефонную трубку…

С этого острова счастья, тепла и благополучия я унесла впечатление гармонически налаженного menage en trois (брак втроем). Каждый член этого оригинального союза казался вполне счастливым и удовлетворенным. Особенно выиграл, казалось, в этом союзе Маяковский. Средь неслыханной бури, грозно разметавшей все российское благополучие и все семейные устои, он неожиданно обрел уютный очаг, отогревший его измученную, ущемленную душу бродяги. И поэтому позже весть о самоубийстве Маяковского поразила меня…»

Сразу и полностью приняв революцию, Маяковский (не без влияния Бриков) стал ее «ассенизатором и водовозом». Даже Ленин в марте 1922 года в речи «О международном и внутреннем положении Советской республики», произнесенной на заседании коммунистической фракции Всероссийского съезда металлистов, сказал: «Вчера я случайно прочитал в „Известиях“ стихотворение Маяковского на политическую тему („Прозаседавшиеся“). Я не принадлежу к поклонникам его поэтического таланта, хотя вполне признаю свою некомпетентность в этой области, но давно я не испытывал такого удовольствия, с точки зрения политической и административной. В своем стихотворении он вдрызг высмеивает заседания и издевается над коммунистами, что они все заседают и перезаседают. Не знаю, как насчет поэзии, а насчет политики ручаюсь, что это совершенно правильно». Впрочем, тот же Ленин категорически возражал против издания большим тиражом поэмы «150 000 000», видя в ней всего лишь образчик футуризма, не столь уж необходимого народу. «Вздор, глупо, махровая глупость и претенциозность», – определил он поэму в записке, посланной Луначарскому.

Об атмосфере, царившей на редакционных совещаниях журнала «Леф», основанном Маяковским и Бриком, рассказал писатель Юрий Тынянов:

«Мне снился сон, что я сотрудник Лефа и что Владимир Владимирович Маяковский спросил меня басом: „Это вы – Тынянов, который, кажется, пишет исторические романы?“ – „Я“, – ответил я трусовато. – „Что же вы – маленький или, может, вы позабыли, что мы в 1924 году с Чужаком обнародовали, что этого не должно быть?“ – спросил несколько сурово Владимир Владимирович. – „Я позабыл“, – ответил я как можно простодушнее, все еще желая, чтобы меня похвалили. Я действительно как-то забыл о Чужаке. – „Загоскин, Мордовцев и Толстой тоже писали исторические романы, – сказал Владимир Владимирович, жуя папиросу. – Ничего нового. Садитесь, пейте чай“.

Я сел на стул, но Владимир Владимирович легонько меня одернул: «Не сюда. Это Брик». Клянусь, на стуле никого не было. «Ах, так вот он, Брик, вот как он выглядит», – подумал я, ошарашенный. Вот тебе и стул. – «Товарищи, – сказал Владимир Владимирович. – я долго вас слушал. Теперь мое слово. Никакой литературы. Согласны?» – «Согласны», – сказала стриженная, как мальчик, барышня. – «Идите в газету». – Я почувствовал беспокойство. В какую? Я написал десять листов. «В какую, – пискнул я, – идти?» – «Да не в какую, а вообще – газета», – сказала мне терпеливо барышня, похожая на мальчика. – «Тынянов, вы печатались в газете?» – спросил меня Виталий Жемчужный. – «Иногда. Статьи. Объявления». – сказал я беззвучно. – «Объявления – это же Моссельпром, – сказал мне Виталий Жемчужный. – Вы совсем начинающий. Молодняк». Он слегка потрепал меня по плечу, но вдруг один еще совсем молодой мальчик, к удивлению моему, возразил: «Мы уже были. Не пускают. Говорят: не нужно». – «Как это не нужно? – сказал Виталий Жемчужный. – Это же социальный заказ». – «Они говорят, что мы не умеем». Все засмеялись. Я тоже хохотнул не без сарказма (может, простят роман?). «Тогда пишите путешествия, как Витя», – сказал Владимир Владимирович. – «Но ведь, кажется, Карамзин уже… – вдруг пискнул я. Это у меня сорвалось. Барышня на меня посмотрела так, что я заерзал на стуле. Но мальчик опять смело возразил: „А если мне билета не на что купить?“ Это был молодняк. Я посмотрел на него во все глаза и приободрился. „Да, как с билетом?“ – „Кирсанов, – сказал ему Владимир Владимирович, – сиди у себя на Варварке и описывай ее. У тебя получится Париж. Родченко же описал“. – „Товарищи, – сказала барышня, – получен социальный заказ из типографии: править корректуры прозой“. – „Я вам слова не предоставил, – сказал Владимир Владимирович. – Пейте чай, если вы сотрудник. Когда в 1926 году мы вели борьбу с Полонским, мы решили: дисциплина на заседаниях. Пейте чай. Я сейчас буду читать новые стихи“. – „Но ведь, кажется, Пушкин уже писал стихи?“ – пролепетал я, думая о том, что все-таки мое дело пропало. „Если бы жил Пушкин, мы бы его пригласили сотрудником в Леф“, – сурово ответил мне мой друг, Виктор Шкловский. Я сразу почувствовал, что Пушкина приплел не к месту. – „То-ва-ри-щи, – покрыл нас басом Владимир Владимирович. – Я читаю стихи. Сначала идут условия, потом официальный отдел. О найме квартир прочтет Николай Николаевич. Это сначала, а потом…“

Я сидел, слушая новые стихи Владимира Владимировича, и думал: что было бы с Пушкиным, если б старик вдруг отказался от сотрудничества в Лефе? Николай Асеев написал бы тогда «Путеводитель по Пушкину». Пушкин бы запил. Брошу я к чертовой матери романы! И я сильно захлопал. Потому что Владимир Владимирович кончил официальный отдел. Потом Владимир Владимирович прочитал о Пушкине, потом о Лермонтове. Это были стихи. Тут я испугался и задом – в переднюю. По дороге задел этажерку и извинился. Может быть, Брик?».

В октябре 1924 года закончил поэму «Владимир Ильич Ленин». В 1927 году – поэму «Хорошо», которую считал для себя программной, как когда-то «Облако в штанах». Объясняя некоторые особенности поэзии Маяковского, профессор В. С. Баевский позже писал: «Отношение Маяковского к культурной жизни Советского Союза предельно совпало с отношением руководителей партии большевиков и государства. Впервые после классицизма середины XVIII века было открыто провозглашено подчинение поэзии государству. Подобно тому, как Ломоносов, Сумароков, Державин служение государству смешивали со служением императрице (в абсолютистском государстве иначе не могло быть), Маяковский смешивал служение государству, партии, народу с хвалами партийному руководству. В его стихах многократно, часто с пиететом, упоминаются Ленин, Дзержинский, Рыков, Сталин…»

Много ездил.

Побывал во Франции, Германии, Америке, Мексике.

Вдруг объявлял: «Еду вокруг земли. Начало поездки – последняя поэма (из отдельных стихов) на тему „Париж“. Хочу и перейду со стиха на прозу. В этот год (1925) должен закончить первый роман…» – И с огорчением: – «Вокруг не вышло. Во-первых, обокрали в Париже, во-вторых, после полугода езды пулей бросился в СССР. Даже в Сан-Франциско (звали с лекцией) не поехал. Изъездил Мексику, С.-А.С.Ш. и куски Франции и Испании. Результат – книги: публицистика-проза – „Мое открытие Америки“ и стихи – „Испания“, „Атлантический океан“, „Гавана“, „Мексика“, „Америка“. Роман дописал в уме, а на бумагу не перевел, потому что: пока дописывалось, проникся ненавистью к выдуманному и стал от себя требовать, чтоб на фамилии, чтоб на факте…»

«Власть Лили (Брик) над Маяковским, – писала в воспоминаниях Г. Катанян, – всегда поражала меня. Она говорила мне, что из пятнадцати лет, прожитых вместе, пять последних лет они не были близки. В архиве Маяковского, что я перепечатывала, была записка Лили, в которой Лиля писала Володе, что, когда они сходились, они обещали сказать друг другу, когда разлюбят. Лиля пишет, что она больше не любит его. И прибавляет, что едва ли это признание заставит его страдать, так как и он сам остыл к ней. Вероятно, это так и было, потому что на моих глазах он был дважды влюблен, и влюблен сильно. Тем не менее, я сама слышала, как он говорил: „Если Лилечка скажет, что нужно ночью, на цыпочках, босиком по снегу идти через весь город в Большой театр, значит, так и надо“. Летом 1927 года Владимир Владимирович был в Крыму и на Кавказе с Наташей Брюханенко. Это были отношения обнародованные, и все были убеждены, что они поженятся. Но они не поженились. Объяснение этому я нашла в 1930 году, когда разбирала архив Маяковского. С дачи в Пушкино, в разгар своего романа с одним известным кинорежиссером, Лиля писала: „Володя, до меня отовсюду доходят слухи, что ты собираешься жениться. Не делай этого“. Фраза так поразила меня, что я запомнила ее почти дословно…»

Один из биографов Лили Брик (А. Ваксберг) писал: «Всегда доводившая до конца любое начатое дело, Лиля твердо решила овладеть автомобильным рулем и вскоре освоила тогда еще вовсе не женское, экзотическое по тем временам ремесло. Уехавшему в Париж осенью 1928 года Маяковскому Лиля послала вдогонку письмо, строго-настрого наказав: „ПРО МАШИНУ не забудь: 1) предохранители спереди и сзади, 2) добавочный прожектор сбоку, 3) электрическую прочищалку для переднего стекла, 4) фонарик с надписью „stop“, 5) обязательно стрелки электрические, показывающие, куда поворачивает машина, 6) теплую попонку, чтобы не замерзала вода, 7) не забудь про чемодан и два добавочные колеса сзади. Про часы с недельным заводом. Цвет и форму (закрытую… открытую…) на твой и Эличкин (Эльзы Триоле, сестры Лили) вкус. Только чтоб не была похожа на такси. Лучше всего Buick или Renault. Только НЕ Amilcar“.

Разрешение на ввоз машины Маяковский – при его связях, – разумеется, получил, хотя и после бюрократических проволочек. С деньгами было куда как хуже. Немецкие режиссеры и издатели, на которых была надежда, по разным причинам заключить контракты не смогли или не захотели. В Париже, куда он приехал в октябре, Маяковский начал переговоры с Рене Клером, предложив ему снять фильм по своему сценарию, замысел которого уже был в его голове. Переговоры поначалу шли, казалось, успешно, но и из этой затеи ничего не вышло. Лиля отреагировала незамедлительно: «Щеник! У-УУ-УУУ-УУУУ!.. Неужели не будет автомобильчика! А я так замечательно научилась ездить!.. Пожалуйста, привези автомобильчик!.. Прежде чем покупать машину, посоветуйся со мной телеграфно, если это будет не Renault и не Buick. У-уууу… Мы все тебя целуем и ужасно любим. А я больше всех».

В феврале 1930 года, не посоветовавшись с друзьями, неожиданно для них, Маяковский вступил в Российскую ассоциацию пролетарских писателей (РАПП), увидев в ней ту единственную массовую литературную организацию, которая обязана – и может! – проводить линию партии в искусстве. С некоторым запозданием он призвал друзей последовать своему примеру, но друзья отнеслись к такому переходу весьма прохладно. В то же время катастрофически провалилась постановка пьесы «Баня», а из Парижа пришло известие о скорой свадьбе Татьяны Яковлевой, которой поэт был увлечен серьезно. В визе на поездку в Париж Маяковскому отказали, отношения с Бриками зашли в тупик, из-за хронического бронхита поэт почти потерял голос.

«Весь январь 1930 года ушел на подготовку выставки в писательском клубе („20 лет работы Маяковского“) – писал Ваксберг. – Лиля вместе с Маяковским составляла список гостей, приглашенных на ее открытие, рассылала извещения и билеты. В списке, среди прочих, было не только много чекистов и цекистов, но и сам товарищ Сталин. Тот же самый товарищ слушал 21 января Маяковского в Большом театре, где по случаю шестой годовщины со дня смерти Ленина поэт читал вступление к своей новой поэме „Во весь голос“. Сталин слушал – и даже аплодировал. Тем основательней казались надежды: почему бы на открытие выставки не прийти и ему, и другим вождям? Никто, разумеется, не пришел. Но зал, отданный выставке, был все равно переполнен. Позже, поддавшись мрачному настроению Маяковского, это мероприятие, к которому он так готовился, назовут почему-то провалом… Сам он, правда, выглядел усталым, его запавшие глаза, бледность лица, отчужденность и молчаливость запомнились всем, кто пришел. По бумажке, упавшим голосом, он через силу прочел вступление к поэме „Во весь голос“ и позволил себя сфотографировать набежавшим на открытие репортерам. Успех был вполне очевидным. Лиля потом силилась понять (сама она в дни работы выставки находилась с О. Бриком в Лондоне), чем же в таком случае было вызвано его отчаяние. Так и не догадалась. Вопреки своим прежним позициям, вопреки тому, что он обличал в своих пьесах, Маяковский вдруг возжаждал признания не у „массы“, а у властей, у тех, кто как раз и породил жестоко осмеянный им бюрократизм! Испугался, возможно, оказаться в немилости, тонко почувствовав приближение грядущих событий и место, которое в них будет ему уготовано… Имел основания ждать к юбилею ордена, вместо этого глава Госиздата, горьковский любимец Артемий Халатов, приказал вырезать портрет Маяковского из уже отпечатанного тиража журнала „Печать и революция“, самовольно решившего отметить юбилейную дату. Ни одно официальное лицо не удостоило выставку своим вниманием, а он только официальных и ждал. „Ну что ж, бороды не пришли, обойдемся без них“, – горько пошутил Маяковский, приступая наконец к своей вступительной речи. Без „бород“ переполненный зал казался ему пустым. Все остальные были „своими“, и, стало быть, в расчет не брались…»

«Он казался чрезвычайно крепким, здоровым, жизнерадостным, – вспоминал Маяковского Илья Эренбург. – А был он порою несносно мрачным; отличался болезненной мнительностью: носил в кармане мыльницу и, когда приходилось пожать руку человеку, который был ему почему-то физически неприятным, тотчас уходил и тщательно мыл руки. В парижских кафе он пил горячий кофе через соломинку, которую подавали для ледяных напитков, чтобы не касаться губами стакана. Он высмеивал суеверия, но все время что-то загадывал, обожал азартные игры – орел и решку, чет или нечет. В парижских кафе были автоматы-рулетки; можно было поставить пять су на красный, зеленый или желтый цвет; при выигрыше выпадал жетон для оплаты чашки кофе или кружки пива. Маяковский часами простаивал у этих автоматов; уезжая, он оставлял Эльзе Юрьевне (Триоле) сотни жетонов; жетоны ему были не нужны. Ему нужно было угадать, какой цвет выйдет. Он и в барабане револьвера оставил одну пулю – чет или нечет…»

Застрелился 14 апреля 1930 года.

Л. Ю. Брик писала: «Почему же застрелился Володя?… В нем была исступленная любовь к жизни, любовь ко всем ее проявлениям – к революции, к искусству, к работе, ко мне, к женщинам, к азарту, к воздуху, которым он дышал. Его удивительная энергия преодолевала все препятствия. Но он знал, что не сможет победить старость и с болезненным ужасом ждал ее с самых молодых лет. Всегдашние разговоры Маяковского о самоубийстве! Это был террор. В 16-м году рано утром меня разбудил телефонный звонок. Глухой, тихий голос Маяковского: „Я стреляюсь. Прощай, Лилик“. Я крикнула: „Подожди меня!“ – что-то накинула поверх халата. Скатилась с лестницы, умоляла, гнала. Била извозчика кулаками в спину. Маяковский открыл мне дверь. В комнате на столе лежал пистолет. Он сказал: „Стрелялся, осечка, второй раз не решился, ждал тебя“. Я была в неописуемом ужасе, не могла прийти в себя… Когда в 1956 году в Москву приезжал Роман Якобсон, он напомнил мне мой разговор с ним в 1920 году. Мы шли вдоль Охотного ряда, он сказал: „Не представляю себе Володю старого, в морщинах“. А я ответила ему: „Он ни за что не будет старым, он обязательно застрелится. Он уже стрелялся – была осечка. Но ведь осечка бывает не каждый раз!“ Перед тем, как покончить с собой, Маяковский вынул обойму из пистолета и оставил только один патрон в стволе. Зная его, я убеждена, что он доверился судьбе, думал – если не судьба, опять будет осечка, и он поживет еще…

Как часто я слышала от Маяковского слово «самоубийство». Чуть что – покончу с собой. 35 лет – старость! До тридцати лет доживу, дольше не стану. Сколько раз я мучительно пыталась его убедить в том, что ему старость не страшна, что он не балерина. Лев Толстой, Гёте были не «молодой» и не «старый», а Лев Толстой, Гёте. Так же и он, Володя, в любом возрасте – Владимир Маяковский. Разве я могла бы разлюбить его из-за морщин? Когда у него будут мешки под глазами и морщины по всей щеке, я буду обожать их. Но он упрямо твердил, что не хочет дожить ни до своей, ни до моей старости. Не действовали и мои уверения. что «благоразумие», которого он так боится, конечно, отвратительное, но не обязательное же свойство старости. Толстой не поддался ему. Ушел. Глупо ушел, по-молодому… Мысль о самоубийстве была хронической болезнью Маяковского, и, как каждая хроническая болезнь, она обострялась при неблагоприятных условиях. Конечно, разговоры и мысли о самоубийстве не всегда одинаково пугали меня, а то и жить было бы невозможно. Кто-то опаздывал на партию в карты – он никому не нужен. Девушка не позвонила по телефону, когда он ждал, – никто его не любит. А если так, значит – жить бессмысленно…»

После смерти началось замалчивание поэта, прерванное в 1935 году резолюцией Сталина, наложенной на адресованном ему письме: «Тов. Ежов, очень прошу вас обратить внимание на письмо Брик. Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи. Безразличие к его памяти и к его произведениям – преступление. Жалобы Брик, по-моему, правильны. Свяжитесь с ней или вызовите ее в Москву. Привлеките к делу Таль и Мехлиса и сделайте, пожалуйста, все, что упущено нами. Если моя помощь понадобится – я готов». В результате Совнарком СССР признал труды Маяковского государственным достоянием.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.