X. ЛЕТНЯЯ НОЧЬ

X. ЛЕТНЯЯ НОЧЬ

После нескончаемой зимней ночи, после холодной и ясной весны наконец наступило лето. Теплое, мягкое, дождливое финское лето, имеющее запах и вкус незрелого яблока. И вот уже приближался сезон «крапуня», уже первые раки финских рек — деликатес нордического лета, закраснелись на тарелках.

И солнце не заходило вовсе.

— Увы! Надо же мне было приехать в Финляндию, мне — испанцу, чтобы увидеть солнце Карла Пятого[439], — говорил граф де Фокса, глядя на ночное солнце, цветущее на балконе горизонта словно горшок с геранью. В прозрачный вечер молодые девушки Хельсинок отправлялись на прогулку в зеленых, красных и желтых платьях, с лицами, белыми от пудры, волосами, завитыми при помощи щипцов, и надушенные одеколоном Тэз’а, со лбами, увенчанными маленькими бумажными шапочками, обрамленными цветами тоже из бумаги, приобретенными у Штокмана. И они шли по Эспланаде, потрескивая своими бумажными туфлями.

Скудный запах моря доносился из глубины Эспланады. Тени деревьев легко ложились на чистые и светлые фасады дворцов; это были очень бледные зеленоватые тени, можно было подумать, что деревья были стеклянными. Молодые выздоравливающие солдаты, с повязками на лбу, с подвязанными руками и забинтованными марлей ногами, сидели на скамейках, слушая оркестр Кафе Рояль, и смотрели на небо, похожее на голубую бумагу, которую морской бриз колебал над кровлями домов. Витрины магазинов отсвечивали ледяным металлическим призрачным блеском белой северной ночи, на которую птичьи трели накладывали теплые тени. Зима отныне была далеко; она стала не более чем воспоминанием, но что-то от этой зимы, казалось, все еще присутствовало в воздухе, быть может, этот белесый свет, похожий на отблеск снега, на воспоминание об умершем снеге, запаздывавшее в теплом летнем небе.

Так начались кантри-пати[440] в Кракулле, на вилле посла Италии — Винченцо Чикконарди. Сидя перед камином со своим старым псом Рексом, лежавшим у его ног, и своим полоумным лакеем, который стоял как вкопанный, чопорный и неподвижный, вытаращив глаза, позади его стула, Чикконарди беседовал на неаполитанском диалекте, не без заметного берлинского акцента, с послом Германии фон Блюхером, выпячивая навстречу собеседнику свой рот, придавленный большим бурбонским носом, и складывал руки, словно для молитвы. Чикконарди нравился мне контрастом своей холодности, своей неаполитанской флегмы, с его иронией и устремленностью к могуществу и славе, которую изобличали барочная форма и как бы преувеличенные размеры его черепа, его лица, его челюстей и носа. Перед ним сидел фон Блюхер: долговязый, худой, немного сутулый, с серыми, очень коротко подстриженными волосами, с бледным синеватым лицом, изрезанным глубокими рубцами морщин; слушая, он монотонно повторял: йа, йа, йа[441]. Сквозь оконные стекла Чикконарди время от времени бросал взгляд на своих гостей, бродивших по лесу под дождем, и на маленькую сиреневую шапочку госпожи фон Блюхер, которая среди деревьев детонировала, как детонировал бы сиреневый тон Ренуара[442] посреди зеленого пейзажа Мане. Так начались ужины у Фискаторпа, на берегу озера, с послом Румынии Ноти Константиниди и госпожой Колетт Константиниди, графом де Фокса, Дину Кантемиром, Титусом Михайлеско и вечера в испанском посольстве, в посольстве Кроации, в посольстве Венгрии, долгие послеполуденные часы вокруг кофейных столиков под открытым небом в глубине Эспланады, или в баре Кэмпа с послом Рафаэлем Хаккарайненом и музыкантом Бенгтом фон Тёрном, прогулки по тротуарам Эспланады под зелеными деревьями, полными птиц, долгие часы, проведенные на веранде шведского яхт-клуба, на маленьком островке посреди порта, за разглядыванием волн, пробегавших по зеленой воде, словно белые ящерицы. А очаровательные уик-энды[443] в «стугах» на берегу озер, где вдоль пляжей Борёзунда и в виллах, которые всегда горделивые французы непременно называли замками — «ле шато»[444], но о которых всегда скромные финны отзывались просто-напросто: «замки — ле шато». Это были старинные деревенские дома, построенные из дерева и затем оштукатуренные, этой неоклассической архитектуры, которая вдохновлялась манерой Энгелиса, с дорическими колоннадами фасадов, покрытыми легкой зеленоватой плесенью. А счастливые дни на вилле, которую архитектор Сирен — создатель дворца Парламента в Хельсинки, построил для себя на островке Бокхольм посреди Борёзунда; на рассвете мы шли собирать грибы в лесу серебристых берез и красноватых сосен или отправлялись на рыбную ловлю между островами Сварте и Стремзе и слушали ночью, в тумане, жалобное мычание пароходных сирен и хриплые крики чаек, напоминавшие крики детей. Теперь стояли ясные дни и белые ночи финского лета; часы казались мне нескончаемыми в траншеях и узких ходах сообщения Ленинградского фронта. Огромный серый город на фоне зеленых лесов и болот отбрасывал при полуночном солнце странный металлический отблеск; иногда он казался городом, построенным из алюминия, — таким мягким и приглушенным был его блеск, иногда — городом стальным — таким холодным и жестоким становился этот блеск, иногда — городом серебряным — таким был этот блеск живым и глубоким. В некоторые ночи, когда я смотрел на него с небольших холмов Белоострова[445] или с опушек териокских лесов, он действительно казался мне городом из серебра, гравированном на нежном горизонте резцом Фаберже, последнего из крупнейших серебряных дел мастеров при дворе Санкт-Петербурга. Часы казались мне нескончаемыми в этих траншеях и ходах сообщения, окружавших море возле Кронштадтской крепости, которая высится в водах Финского залива посреди «тотлебенов» — маленьких искусственных островков из бетона и стали ее окружающих.

По ночам я не мог спать; я бродил по ходам сообщения, вместе со Свёртстремом, время от времени останавливаясь, чтобы через бойницу посмотреть на парки Ленинграда, на деревья Васильевского острова, столь близкие Евгению Онегину и героям Достоевского, или на купола церквей Кронштадта, красные, зеленые и синие огни радиоантенн, серые крыши Арсенала[446] и на ослепительные вспышки, извергаемые советским флотом, стоявшим на якорях там, на рейде, так близко, что, казалось, до него можно было дотянуться рукой. И мне думалось, что я и на самом деле, вытянув руку над бруствером траншеи в Териоках или Белоострове, могу дотронуться до зданий Ленинграда, с доминирующим над ними куполом Исаакия[447] и укреплениями Кронштадта[448] — так был прозрачен воздух этих белых летних ночей. В лесах Райкколы, на берегах Ладожского озера, я проводил долгие часы в «корсу» переднего края, слушая рассказы финских офицеров о смерти полковника Мерикаллио, моего друга Мерикаллио, который перед смертью поручил своей дочери передать его последний привет графу де Фокса, Михайлеско и мне.

Или же я отправлялся в какую-нибудь «лоттала» в глубине лесов, пить малиновый сироп с бледными и молчаливыми «сиссит», с их отточенными «пуукко»[449], висящими на их поясах под взглядами выжидательными и отсутствующими молодых «лотт», одетых в форму из серого полотна, с печальными лицами, склоненными над их белыми воротничками. А ближе к вечеру я спускался вместе со Свёртстремом к Ладоге и мы проводили долгие часы, сидя на береговом откосе озера, в маленьком заливе, в котором зимой головы лошадей, скованных льдом, выступали над сверкающей ледяной корой; что-то от их уже ослабленного запаха все еще удерживалось здесь, во влажном ночном воздухе.

Когда я покидал фронт, чтобы возвратиться в Хельсинки, де Фокса говорил мне: «Сегодня вечером мы пойдем выпить по стаканчику на кладбище!» И ночью, выходя из дома Титуса Михайлеско, мы шли, чтобы усесться на старом шведском кладбище, оставшемся нетронутым в центре Хельсинок, между Булеварди и Георгкату[450], где нас ждала скамья, стоящая близ могилы некоего Сиерка. Де Фокса извлекал из своего кармана бутылку Бордсбрейнвейна и, выпивая, мы обсуждали, какая из финских водок лучше остальных: Бордсбрейнвейн, Поммеранцбрейнвейн, Ерикойсбрейнвейн или Райамерибрейнвейн. На этом романтическом кладбище, где могильные камни выходят из земли словно спинки кресел, — и в самом деле кажутся старыми креслами, расставленными на театральной сцене (сцену представлял лес). На скамьях, под большими деревьями, сидели тени солдат, неподвижные и угрюмые; высокие деревья с нежно-зеленой листвой (синий отблеск моря трепетал в этой листве) тихо шелестели.

Ближе к рассвету де Фокса принимался осматриваться вокруг с опасливым видом и вполголоса говорил мне: «Ты слышал разговоры о привидении на улице Калевала? — Он боялся привидений и говорил, что лето в Финляндии — это сезон привидений. — Я хотел бы увидеть привидение, настоящее привидение», — говорил он мне, понизив голос, но он дрожал от страха и боязливо осматривался. Когда мы, покидая кладбище, проходили перед памятником Калевалы, де Фокса зажмуривался и отворачивался, чтобы не видеть призрачных статуй героев Калевалы.

Однажды вечером мы пошли посмотреть на привидение, которое каждую ночь в один и тот же час пунктуально появлялось на пороге дома в глубине улицы Калевала. Моего друга де Фокса влек к этой угрюмой улице не детский страх перед призраками, но болезненное любопытство увидеть, наконец, появление привидения не в ночном мраке, как это обычно у привидений, но при полном солнце, в ослепительном свете летней ночи в Финляндии. В течение нескольких дней все газеты в Хельсинки говорили о привидении улицы Калевала: каждый вечер, около полуночи, лифт одного дома, расположенного в глубине улицы около порта, начинал двигаться сам по себе, по непредвиденному сигналу поднимаясь на последний этаж; там останавливался, и после очень короткой паузы быстро и бесшумно спускался; слышался стук медленно открываемой дверцы лифта, затем входная дверь дома приоткрывалась, и на пороге появлялась женщина; молчаливая и бледная, она долго смотрела на маленькую толпу, собиравшуюся на противоположном тротуаре, тихо отступала, очень медленно закрывала дверь; спустя несколько мгновений слышался стук дверцы лифта, подъемный механизм приходил в движение и лифт быстро и бесшумно поднимался в своей металлической клетке.

Де Фокса с опаской шел и время от времени брал меня под руку. Наши призрачные отражения повторялись в витринах магазинов, в которых мы, казалось, несли на лицах налет белого воска. Мы прибыли к дому, в котором обитало привидение, за несколько минут до полуночи, под бледной истомой ночного удушья. Это был дом недавней постройки, очень модернистской архитектуры, весь сверкающий светлой покраской, стеклом и хромированной сталью. Его крыша щетинилась телевизионными антеннами. Возле ручки входной двери (одной из тех дверей, которые открываются изнутри из каждой квартиры, при помощи электрического прерывателя) была прибита алюминиевая дощечка с двойным столбцом кнопок из черного металла и списком имен квартиронанимателей. Над алюминиевой дощечкой в стене открывалось отверстие рупора громкоговорителя, благодаря которому каждый квартиросъемщик мог говорить со своими посетителями прежде, чем открыть им дверь. Справа от входной двери начиналась витрина магазина «Эланто», в которой было выставлено несколько банок с рыбными консервами; две очень зеленые рыбы, изображенные на розовой этикетке, вызывали в памяти абстрактный мир символов и призрачных знаков; слева была парикмахерская с надписью на вывеске — «Партури Кампаамо» — желтой на синем фоне; в витрине блестел женский бюст, сделанный из воска, два или три пустых флакона и пара целлулоидных гребней.

Улица Калевала узка, и кажется, что фасад дома, увиденный снизу вверх, находится в неустойчивом равновесии; можно было бы сказать, что он угрожающе нависает над маленькой толпой, собравшейся на противоположном тротуаре. Это был дом вполне современный, построенный с преобладанием в его отделке стекла и хромированной стали и украшенный телевизионными антеннами, ощетинившими его кровлю; фасад его, белый, гладкий и обнаженный, на котором неисчислимые стеклянные орбиты окон отражали светлое ночное небо с льдистыми отблесками алюминия, создавал идеальную мизансцену, нет, не для появления одного из этих ночных призраков, угрюмых, страшных и внушающих жалость, с их мертвенно-бледными, изможденными лицами, облаченных в леденящие саваны и распространяющих гнилостный запах могилы на старых европейских улицах, но одного из современных призраков, таких, какие могут появляться среди архитектуры Корбюзье[451], живописи Брака и Сальвадора Дали[452], музыки Хиндемита[453] и Онеггера[454], одного из этих никелированных streamlined[455] призраков, которые порой появляются на траурном пороге Эмпайр стэйтс Бильдинга[456], на высоких карнизах Рокфеллеровского центра[457], на палубе трансатлантического парохода или в холодном синем луче трансформаторного здания электроцентрали.

Маленькая толпа молча стояла перед домом, где обитало привидение. Здесь были люди из народа и буржуа, несколько моряков, двое солдат, группа молодых девушек в форме лоттасверде. Время от времени по соседней улице проходил трамвай, и тогда здесь дрожали стены и оконные стекла. На углу улицы появился велосипед, и затем он быстро пронесся перед нами; шелест шин на влажном асфальте оставался в воздухе еще в течение нескольких мгновений — казалось, нечто невидимое пронеслось перед нашими глазами. Де Фокса был очень бледен: он пристально смотрел на двери дома жадным взором, сжимая мою руку, и я чувствовал, как он дрожит от страха и желания. Внезапно мы услышали, что лифт включился; до нас донеслось легкое и долгое жужжание, потом стук дверцы, которую открыли и захлопнули наверху, на последнем этаже, шум опускающегося лифта… и вдруг двери дома отворились, и на пороге показалась женщина. Это была невысокая женщина средних лет, одетая в серое, с маленькой шапочкой из черного фетра (а быть может из черной бумаги), лежавшей на светлых волосах, прорезанных серебряными нитями. Очень светлые глаза ее казались двумя бесцветными пятнами на бледном исхудалом лице с выступающими скулами. Руки ее, скрытые перчатками из зеленой материи, висели вдоль бедер, и эти зеленые руки на сером платье казались двумя мертвыми листьями. Она остановилась на пороге, посмотрела на одного за другим всех собравшихся на противоположном тротуаре. У нее были белые веки и угасший взор. Потом она подняла глаза к небу, медленно поднесла руку к лицу и приложила ее, сложив козырьком, к своему лбу, чтобы защитить глаза от яркого света. Несколько мгновений она испытующе созерцала небо, затем опустила голову, уронила вдоль бедра поднятую руку и остановила свой взгляд на толпе, смотревшей на нее молча, с холодным и почти озлобленным выражением. Потом женщина удалилась и закрыла дверь. Послышался стук дверцы лифта, долгое легкое жужжание. Мы стояли и слушали, задерживая дыхание, внимая стуку дверцы там, наверху, на последнем этаже. Поднимающееся жужжание все удалялось, становилось все тише. Нам казалось, что лифт испарился, или пронизав кровлю, поднимается к небу. Толпа подняла головы, разглядывая ясное небо. Де Фокса сильно сжал мою руку; я чувствовал, что он дрожит с головы до ног. — Уйдемте! — сказал я ему. Мы удалились на цыпочках, проскользнув среди толпы, которая была словно загипнотизирована белым облачком, очень высоким, плывшим как раз над крышами. Мы прошли всю улицу Калевала и отправились посидеть на старое шведское кладбище у могилы Сиерка.

— Это было не привидение, — сказал де Фокса после долгого молчания, — это мы были привидениями! Ты видел, как оно на нас смотрело? Ему было нас страшно.

— Это было современное привидение — ответил я, — призрак севера.

— Да, — сказал Де Фокса, смеясь, — современные привидения спускаются и поднимаются на лифтах! Он нервно смеялся, чтобы скрыть свой ребячливый ужас.

Выйдя с кладбища, мы спустились по бульвару и пересекли улицу Маннергейма позади шведского театра. Мужчины и женщины лежали в траве, под деревьями Эспланады, подставляя свои лица белому ночному свету. Странная тревога, нечто вроде холодной лихорадки, охватывает северные народы во время белых летних ночей. Они проводят эти ночи, прогуливаясь по морскому берегу, лежа в траве общественных парков или сидя на скамейках в порту. Потом они возвращаются к себе домой по стенам, принюхиваясь к ветру. Едят они очень мало, растянувшись обнаженными на своих постелях, омываемые ледяным ослепительным светом, проникающим через открытые настежь окна. Они вытягиваются, голые, под ночным солнцем, словно под кварцевой лампой. Через открытые окна они видят, как движутся в стеклянистом воздухе призраки домов, деревьев и парусных судов, покачивающихся в порту.

Мы собрались в столовой испанского посольства вокруг тяжелого стола красного дерева, стоявшего на четырех огромных лапах, подобных слоновым ногам, и переотягощенного хрусталем и старинным испанским серебром. Стены были декорированы красной парчой. Сумрачная и коренастая мебель, изображения танцев детей, гирлянд, фруктов и дичи, полногрудые кариатиды, — весь этот испанский антураж, чувственный и траурно-мрачный, составлял своеобразный контраст с белым ослепительным ночным светом, лившимся в открытые окна. Мужчины в вечерних костюмах, декольтированные женщины, увешанные драгоценностями, — кругом этого массивного стола на слоновьих ногах, который едва виднелся среди шелковых юбок и черных брюк, в сумрачно-пурпурном отсвете парчи и приглушенном блеске серебра под пристально-тяжелыми взглядами королей и грандов Испании, развешанных на стенах при помощи толстых шелковых шнуров. (Золотое распятие было помещено на стене над посудным шкапчиком, и ноги Христа притрагивались к горлышкам бутылок с шампанским, опущенных в ведерки со льдом). Все вокруг имело похоронный вид и было словно изображено Лукой Кранахом[458]: кожа казалась мертвенно-бледной и дряхлой, глаза были обведены синими кругами, виски казались бледными и влажными, зеленоватый, трупный цвет разливался по лицам. Скулы у сидевших за столом сотрапезников были стянутыми и словно окаменевшими. От дыхания ночного дня тускнели оконные стекла.

Было около полуночи. Огонь заката тронул красным вершины деревьев Бруннспаркена. Становилось холодно. Я смотрел на обнаженные плечи Аниты Бенгенстрем — дочери посла Финляндии в Париже, и думал о том, что завтра мне вместе с де Фокса и Михайлеско предстоит уехать в Лапландию, за северный полярный круг. Лето уже приближалось к концу. Мы приедем в Лапландию с опозданием, к началу ловли лосося. Посол Турции Ага Аксель, смеясь, заметил, что прибытие с опозданием — одно из многих удовольствий дипломатической жизни. И он рассказал, что, когда Поль Моран был назначен секретарем французского посольства в Лондоне, посол Камбон, знавший репутацию лентяя, приобретенную Полем Мораном, сделал ему первую рекомендацию: «Дорогой мой, приходите на службу тогда, когда вы захотите, но не позже». Ага Аксель сидел, повернувшись лицом к окну; у него было лицо медного цвета и белые волосы, лежавшие вокруг лица, словно иконный венчик. Маленького роста, коренастый, с осторожными движениями, он, казалось, всегда подозрительно осматривался кругом («Это младотурок, который обожает коньяк!» — говорил о нем де Фокса. — «А! Вы, значит, молодой турок?» — спросила у него Анита Бенгенстрем. — «Я был гораздо больше турком, увы! когда я был моложе», — ответил Ага Аксель.

Посол Румынии Ноти Константиниди, который провел лучшие годы своей жизни в Италии и хотел бы кончить свои дни в Риме, на Виа Панама, говорил о римском лете, о головах фонтанов на пустынных площадях в полдень в самую жаркую пору лета, и, разговаривая, он дрожал, в холодном блистающем свете северной ночи, глядя на свою белую руку, забытую, словно то была восковая рука, на скатерти из синего атласа. Константиниди возвратился накануне из Микели — ставки генерала Маннергейма, куда он выезжал, чтобы вручить маршалу высокую награду, которой отметил его молодой румынский король Михай[459]. — «С тех пор, как я вас видел в последний раз, вы помолодели на двадцать лет. Лето принесло вам свой дар — молодость», — сказал маршалу Константиниди. — «Лето — ответил Маннергейм[460], — в Финляндии существует десять месяцев зимы и два месяца без лета!»

Беседа немного задержалась на маршале Маннергейме, на контрасте его «декадентских» вкусов и его царственных манер, его царственного вида, на огромном престиже, которым он пользовался в армии и в государстве, на жертвах, которых потребовала война от финляндского народа, на этой ужасной, первой военной зиме. Графиня Маннергейм заметила, что холод в Финляндию пришел не с севера, а с востока. — «Несмотря на то, что Лапландия расположена к северу от северного полярного круга, — добавила она, — в Лапландии холода гораздо слабее, чем на Волге».

— «Вот новый аспект восточного вопроса», — сказал Де Фокса. — «Разве вы думаете, что для Европы все еще существует восточный вопрос?» — спросил турецкий посол. — «Я придерживаюсь мнения сэра Филиппа Гуэдалла: для жителей востока восточный вопрос сводится отныне к тому, что думают о восточном вопросе турки».

Де Фокса рассказал, что в это самое утро он повстречался с послом Соединенных Штатов Артуром Шенфельдом, и этот последний был очень возмущен сэром Филиппом Гуэдалла в связи с его последней книгой «Man of War»[461], вышедшей в Лондоне во время войны, один экземпляр которой он приобрел в издательстве Штокмана. В главе, посвященной туркам, английский писатель отмечал, что нашествия варваров в прошлые века в Европе всегда начинались с востока, по той простой причине, что до открытия Америки варвары не могли прийти в Европу ниоткуда более.

— В Турции, — сказал Ага Аксель, — нашествия варваров всегда происходили с востока. Так было еще со времен Гомера.

— А разве во времена Гомера[462] уже существовали турки? — спросила Колетт Константиниди.

— Некоторые турецкие ковры, — ответил Ага Аксель, — значительно древнее, чем Илиада.

(Несколькими днями раньше мы все были у Дину Кантемира, который жил в Бруннспаркене, напротив английского посольства, в прекрасном доме Линдеров, и восхищались его коллекциями фарфора и восточных ковров. В то время, как Дину рисовал мне рукой в воздухе генеалогическое древо своих лучших «саксов», а Бенгт фон Тьёрн, стоя под портретом одной из Линдер, знаменитой своей красотой, говорил Мирна Бериндею и Титусу Михайлеско о живописи Галлеи Каллела, посол Турции и посол Румынии, стоя на коленях посреди комнаты, спорили по поводу двух маленьких молитвенных ковриков XVI века, которые Кантемир расстелил на полу. На одном из них были вытканы два ромба, чередующихся с двумя прямоугольниками, — розовых, сиреневых и зеленых, на другом — четыре прямоугольника — розовые, синие и золотистые, обнаруживавшие ярко выраженное персидское влияние. Посол Турции превозносил нежную гармонию красок первого — самую трудную цветовую гамму, какую он когда-либо, по его словам, видел, а посол Румынии, расхваливал изящество, почти женственное, второго ковра, напоминавшего своими тонами старинную персидскую миниатюру. — «Но это же вовсе не так, мой дорогой!» — говорил Константиниди, повышая голос. — «Я заверяю вас своим честным словом, что вы ошибаетесь!» — отвечал Ага Аксель нетерпеливо. Оба стояли на коленях и, разговаривая, жестикулировали, как будто совершали турецкую молитву. Не прекращая спора, они кончили тем, что уселись друг против друга на обоих ковриках, по-турецки поджав ноги. Ага Аксель говорил: «Ведь к туркам всегда были несправедливы»).

— От великой турецкой цивилизации, — говорил Ага Аксель, — не останется в конце концов ничего, кроме нескольких древних ковров. Мы — народ героический и неудачливый, все наши несчастья происходят от нашей вековой терпимости. Если бы мы были менее терпимыми, мы, быть может, покорили бы весь христианский мир.

Я спросил его, что означает в турецком понимании слово: «терпимость».

— Мы всегда были терпимыми с покоренными народами, — ответил Ага Аксель.

— Я не понимаю, — сказал де Фокса, — отчего турки не присоединились к христианству. Это в значительной мере все бы упростило.

— Вы правы, — сказал Ага Аксель, — если бы мы стали христианами, то сегодня мы были бы в Будапеште, а может быть и в Вене.

— Сегодня нацисты находятся в Вене, — заметил Константиниди.

— Если бы они были христианами, они там бы и остались, — ответил Ага Аксель.

— Самой трудной проблемой современности по-прежнему остается религиозная проблема, — сказал Бенгт фон Тьёрн. «Нельзя убить Бога». И он рассказал эпизод, происшедший за некоторое время до того в Турку[463] — финском городе, на берегу Ботнического залива. Советский парашютист, опустившийся в окрестностях города, был захвачен в плен и заключен в тюрьму. Пленный имел, примерно, тридцать лет от роду, и до войны был механиком на металлургическом заводе в Харькове. Он был также убежденным коммунистом. Одаренный созерцательным умом, он казался не только любопытным, но и хорошо информированным о многих проблемах и, в частности, о проблемах моральных. Его культурный уровень заметно превосходил уровень, свойственный обычно ударнику, стахановцу, члену этих «штурмовых бригад», которые на советских заводах носят имя в честь своего создателя и организатора — инженера Стаханова[464]. Он много читал в своей камере, предпочтительно книги по вопросам религии, которые директор тюрьмы, заинтересованный этим по-своему столь завершенным и любопытным человеческим экземпляром, позволял ему выбирать из своей личной библиотеки. Разумеется, военнопленный был материалистом и атеистом.

Спустя некоторое время его послали работать механиком в тюремную мастерскую. Однажды военнопленный заявил, что он хотел бы поговорить со священником. Молодой лютеранский пастор, очень уважаемый в Турку за свои познания и благочестие, выдающийся проповедник, прибыл в тюрьму и его проводили в камеру советского парашютиста. Они провели вдвоем в этой запертой камере около двух часов. Когда пастор в конце долгой беседы поднялся, чтобы уйти, заключенный положил руки на его плечи и после минутного колебания поцеловал его. Эти подробности были опубликованы в газетах Турку. Спустя несколько недель заключенный, который уже в течение нескольких дней казался погруженным в тревожные и мучительные раздумья, пожелал снова увидеться с пастором. Пастор снова явился в тюрьму, и их заперли, как и в первый раз, в камере коммуниста. Прошел примерно час, когда тюремщик, прохаживавшийся по коридору, услышал крик, призыв о помощи. Он открыл камеру и обнаружил в ней заключенного стоящим у стенки, а перед ним пастора, лежащего в луже крови. Перед смертью пастор рассказал, что в ходе их беседы военнопленный обнял его и одновременно ударил в спину острым стальным напильником. На допросе убийца заявил, что он убил пастора потому, что тот силой своих аргументов нарушил его мировоззрение коммуниста и атеиста. «Он был присужден к смерти и расстрелян. Он, — заключил Бенгт фон Тьёрн, — покушался убить Бога в лице этого пастора».

История этого преступления, рассказанная финскими газетами, произвела глубокое впечатление на общественное мнение. Лейтенант Гуммерус, сын бывшего посла Финляндии в Риме, рассказал мне, что его друг, командир отряда, приводившего в исполнение приговор, рассказывал, что на него произвела большое впечатление безмятежная ясность убийцы.

— Он снова обрел мир в своем сознании, — сказал де Фокса.

— Но это ужасно! — воскликнула графиня Маннергейм. — Как это можно питать мысль о том, чтобы убить Бога?

— Все современное человечество пытается убить Бога, — сказал Ага Аксель. — В современном сознании жизнь Бога находится всегда в опасности.

— Даже в мусульманском сознании? — спросил Константиниди.

— Даже в мусульманском сознании, к сожалению, — ответил Ага Аксель. — И не по причине соседства с коммунистической Россией и ее влияния, но в силу того факта, что убийство Бога носится в воздухе, что оно является составным элементом современной цивилизации.

— Современное государство, — сказал Константиниди, — питает иллюзию, что оно в состоянии защитить жизнь Бога простыми полицейскими мерами.

— Оно питает иллюзию защитить не только жизнь Бога, но и свое собственное существование. Возьмите, например, Испанию. Единственный способ опрокинуть Франко — это убить Бога, и отныне покушения на жизнь Бога на улицах Мадрида и Барселоны неисчислимы. Не проходит дня, чтобы кто-нибудь не стрелял из револьвера. И он рассказал, что накануне, в издательстве Штокмана, он нашел испанскую книгу, выпущенную совсем недавно, где первая строка на первой странице, прочтенная им, заключала фразу: «Бог, этот гениальный безумец..».

— Что важно отметить в преступлении, происшедшем в Турку, — сказал Бенгт фон Тьёрн, — так это не столько факт, что русский коммунист убил пастора, но что это Карл Маркс покушался убить Бога. Это типично марксистское преступление.

— Мы должны иметь смелость признать, что современное человечество легче принимает «Капитал», чем Евангелие, — сказал Константиниди.

— Это верно также и в отношении Корана, — сказал Ага Аксель. — Легкость, с которой молодые магометане принимают коммунизм, просто изумительна. В восточных республиках СССР Магомета без колебаний покидают ради Маркса. Что останется от Ислама без Корана?

— Католическая церковь, — сказал де Фокса, — показала, что она умеет обходиться без Евангелия.

— И наступит день, когда мы увидим коммуниста без Маркса[465], — добавил Кантемир. — По крайней мере, это является идеалом для многих англичан.

— Идеал множества англичан, — пояснил Константиниди, — это «Капитал» Маркса в издании «Блю бук»[466].

— Англичанам, — сказал Ага Аксель — не приходится бояться коммунизма. Для них проблема коммунизма — это остаться победителями в борьбе классов на поле, на котором они одержали победу под Ватерлоо, на футбольном поле в Итоне[467].

Графиня Маннергейм рассказала, что за несколько дней до этого посол Германии фон Блюхер в беседе с несколькими своими коллегами казался очень встревоженным коммунистической опасностью в Англии. «Don’t worry[468], — сказал ему граф Адам Мольтке-Хиндфельдт, секретарь датского посольства, — Britain never will be slaves[469]».

— Англичане, — возразил де Фокса, — обладают большой добродетелью совлекать с вопросов все излишние затемняющие их элементы. Таким образом они умеют обнажать самые сложные и запутанные проблемы. Мы еще увидим коммунизм, — добавил он, — прогуливающимся по улицам Британии, как леди Годива[470] на улицах Ковентри.

Было, вероятно, два часа ночи. Стало холодно, и от металлического света, проникавшего через широко открытое окно, лица собеседников выглядели до такой степени бледными, что я попросил де Фокса распорядиться, чтобы закрыли окна и зажгли свет. Все мы имели вид трупов, потому что ничто в такой мере не наводит на мысль о смерти, как человек в вечернем туалете при свете дня, или молодая женщина, с подкрашенным лицом и обнаженными плечами, украшенная безделушками, блестящими в солнечных лучах. Мы сидели кругом роскошного стола, как мертвецы, справляющие в Гадесе[471] некий траурный банкет. Металлический свет ночного дня придавал нашей коже мертвенно-бледный, погребальный отблеск. Лакеи закрыли окна и зажгли свет. И тогда нечто мягкое, интимное, личное, проникло в комнату, вино загорелось в бокалах, наши лица вновь зарозовели, глаза приобрели веселый блеск, и наши голоса снова стали теплыми и глубокими, как голоса живых людей.

Внезапно послышалась долгая жалоба сирен воздушной тревоги. Тотчас же начался заградительный огонь противозенитных батарей. С моря донесся мягкий, словно пчелиное жужжанье, рокот советских моторов.

— Это, быть может, смешно, — сказал Константиниди, — но мне страшно!

— Я тоже боюсь, — сказал де Фокса — и в этом нет ничего смешного.

Мы все не шевелились. Удары взрывов были тревожными и глухими, стены дрожали. Перед Колетт Константиниди бокал треснул с легким звоном. По знаку, поданному де Фокса, один из лакеев раскрыл окно. Нам стали видны советские самолеты; их было, наверное, не менее сотни. Они летели низко над крышами города, как огромные насекомые с прозрачными крыльями.

— Самое странное в этих светлых северных ночах, — сказал Мирсеа Бериндей, со своим странным румынским акцентом, — это возможность видеть при полном свете ночные жесты, мысли, чувства, вещи, которые рождаются только в таинственном мраке, которые ночь ревниво охраняет, укрывая в своей тьме. И, повернувшись к г-же Слёрн, он добавил: — Посмотрите! Вот ночное лицо!

Бледная, с губами слегка трепещущими и дрожащими, светлыми веками, госпожа Слёрн улыбалась, склоняя свой лоб. Госпожа Слёрн — гречанка. У нее прозрачное лицо, черные глаза, высокий и чистый лоб, античная нежность в улыбке и движениях. У нее совиные глаза — глаза Афины, с белыми, нежными и встревоженными веками.

— Я люблю, когда мне страшно, — произнесла госпожа Слёрн.

Время от времени глубокая тишина сменяла треск орудий артиллерии, разрывы бомб, рокот моторов. В эти короткие мгновения затишья становилось слышно пение птиц.

— Вокзал охвачен пламенем! — сказал Ага Аксель, сидевший напротив окна.

Даже магазины Эланто горели. Было холодно. Женщины кутались в свои шали. Ледяное солнце ночи проглядывало сквозь деревья парка. Где-то вдали, в стороне Суоменлинна[472], лаяла собака.

И тогда я стал рассказывать историю Спина, пса, принадлежавшего итальянскому послу Мамели, в дни бомбардировки Белграда.