XI. СУМАСШЕДШЕЕ РУЖЬЕ

XI. СУМАСШЕДШЕЕ РУЖЬЕ

Когда началась бомбардировка Белграда, посол Италии Мамели стал звать свою собаку Спина, очень красивого ирландского сеттера, трехлетка: «Идем, Спин, быстро!» Спин сидел в углу кабинета посола, как раз под портретами папы, короля и Муссолини, как будто испрашивая у них защиты. Он не осмеливался подойти к своему хозяину, который звал его, стоя на пороге. — Идем, Спин, быстро! Надо опускаться в убежище! Тогда, по необычности тона хозяина, Спин понял, что действительно есть основания для боязни. Он стал стонать, мочиться на ковер и осматриваться кругом, с видом, совершенно сбитым с толку.

Это был прекрасный английский пес — Спин, благородной и чистой породы, и у него была только одна страсть — охота. Мамели часто брал его с собой охотиться среди холмов и лесов окрестностей Белграда, на берегах Дуная или на островах, находящихся посреди реки перед Белградом, между Панчевым и Земуном. Он снимал с гвоздя ружье, вешал его себе за спину и говорил: «Идем, Спин!» Пес лаял и прыгал от радости, а когда они проходили по коридору, где висели ружья, патронташи и отличные ягдташи из английской кожи, принадлежавшие Мамели, Спин поднимал вверх глаза и вилял хвостом.

Но в это утро, едва лишь только началась бомбардировка Белграда, Спину стало страшно. Разрывы бомб были пугающими. Здание итальянского посольства, находившееся на небольшом расстоянии от бывшего королевского дворца, сотрясалось до самого основания ужасающими взрывами; куски штукатурки отрывались от стен, длинные трещины появлялись в перегородках и потолках. — «Идем, Спин! Быстро!» Спин спустился по лестнице в убежище, с хвостом, зажатым между задними ногами, повизгивая и мочась на ступеньках. Убежище было простым погребом на уровне земли. Не нашлось времени даже на то, чтобы укрепить его несколькими балками, чтобы усилить свод и поставить столбы из дерева или бетона; через отверстие, открывавшееся на уровне улицы, в него проникал свет, угрюмый и пыльный. Вдоль стен, в деревенской безыскусственности, светились ряды бутылей кьянти[473], бутылки французских вин, виски, коньяка и джина. С потолка свешивались копченые окорока[474] из Сен-Даниэля и ломбардские[475] салями. Этот погреб был настоящей мышеловкой. Достаточно было маленькой бомбы, чтобы все работники посольства оказались здесь погребенными, и собака Спин с ними вместе.

Это произошло утром, в воскресенье, 6 апреля 1941 года, в семь часов двадцать минут. Спин спускался по лестнице убежища и стонал от страха. Проходя по коридору, он поднял глаза: все ружья были на своих местах. Значит, эти невероятные взрывы не были ружейными выстрелами, но чем-то анормальным, совершенно бесчеловечным и противным природе. Земля дрожала, словно встряхиваемая землетрясением, дома сталкивались друг с другом, слышался страшный треск рушащихся стен, звон витрин, разбивающихся о тротуары, крики ужаса, плач, призывы на помощь, проклятия, мычание обезумевших людей, обращенных в бегство. Бомбы падали на Террасию, на площадь Споменик, на старый королевский дворец. По улицам на большой скорости проносились колонны автомобилей, увозя генералов, министров, сановников двора, высших служащих. Ужас охватил гражданские и военные власти, и они бросились в бегство, покидая столицу. Около десяти часов утра город оказался предоставленным самому себе. Начался грабеж. Городские подонки, к которым присоединились цыгане, набежавшие с Земуна и из Панчева, срывали защитные занавесы из листов волнистого железа над окнами и входами в магазины и даже пробирались в дома, чтобы грабить. Горожане и грабители сражались на улицах, на лестницах дворца, на лестничных площадках и внутри квартир. На площади Споменик горел королевский театр. Кондитерская, расположенная напротив театра на другой стороне площади, обрушилась. Это была турецкая кондитерская, знаменитая на всех Балканах своими возбуждающими афродизийными пирожными[476]. Толпа, горланя, рылась среди мусора и люди яростно дрались из-за драгоценных лакомств: всклокоченные женщины с пылающими лицами оглушительно выкрикивали непристойности, пожирая и пережевывая маленькие пирожные, карамели и драже, возбуждающие похоть. Эти страшные взрывы, этот грохот падающих стен, завывания ужаса, этот смех и потрескивания пожарищ, — Спин слушал все это, поджав хвост между задними ногами, опустив уши и повизгивая. Он прижимался к ногам посла Мамели и мочил его ботинки и брюки. Когда около полудня удары бомб мало-помалу стали удаляться и затем умолкли, Мамели и служащие его посольства поднялись на первый этаж, но Спин отказался покинуть убежище. Пришлось отнести ему еду вниз, в этот темный погреб, полный дыма. До рабочего кабинета посла в минуты затишья доносился жалобный визг Спина. Мир обрушился. Должно быть, произошло нечто невероятное и сверхъестественное, в чем Спин не был в состоянии отдать себе отчет. «Бомбардировка окончилась», — говорил ему Мамели каждый раз, спускаясь к нему в погреб. — Теперь ты можешь подняться наверх, опасности больше нет. Но Спину было страшно, он не хотел покидать погреба. Он не притронулся к пище и смотрел на свою еду с подозрением, глазами недоверчивыми и умоляющими, глазами собаки, которая боится быть преданной даже руками своего собственного хозяина. Никакие законы — человеческие, природные, более не существовали. Мир обрушился.

Около четырех часов после полудня того же дня посол Мамели приготовился еще раз спуститься в погреб, чтобы попытаться убедить Спина, что всякая опасность миновала и что все снова пришло в порядок, порядок обычный и традиционный, когда очень высоко в небе, со стороны Земуна и со стороны Панчева, послышалось жужжание. Первые бомбы упали возле Милос Велитога, большие бомбы, которые бомбардировщики вбивали в крыши совершенно так, как вбивают гвозди — одним ударом молотка, точным и ошеломляющим. И город снова дрожал до самых своих оснований. Толпа, завывая, убегала по улицам. Время от времени между двумя взрывами наступало великое молчание, все кругом было мертво, неподвижно и бездыханно. Это было совсем как будто тем молчанием природы, которое наступит, когда земля станет мертвой; бесконечное последнее молчание, звездное молчание земли, когда она станет холодной и мертвой, когда завершится разрушение мира. Затем, внезапно, новый ужасающий взрыв вырывал с корнями деревья и дома, и небо обрушивалось на город с громовым треском.

Посол Мамели и служащие посольства спустились в убежище и теперь сидели там, немного бледные, на стульях, которые прислуга разместила вокруг стола, посередине погреба. Они молча курили. В промежутках между взрывами слышалось только повизгивание Спина, уткнувшегося в ноги своего хозяина.

— Это конец света! — произнес второй секретарь принц Руффо.

— Это настоящий ад, — сказал посол Мамели, закуривая сигарету.

— Все силы природы сорвались с цепи и обрушились на нас, — заключил первый секретарь Гуидотти. — Сама природа сошла с ума!

— Ничего не поделаешь, — проговорил граф Фабрицио Франко.

— Нам ничего не остается кроме как вести себя подобно румынам, — заметил посол Мамели, — «тю-тюн си рабдаре» — курить и ждать.

Спин слышал эти слова и отлично понимал, что больше ничего не остается: курить и ждать. Но ждать чего? Посол Мамели и служащие его посольства, разумеется, знали, чего они ждут, сидя таким образом, бледные и встревоженные, куря сигарету за сигаретой. Если бы они, по крайней мере, проронили несколько слов, чтобы раскрыть Спину тайну этого мучительного ожидания! Тьма, окружавшая сознание пса в отношении всех происшествий этого ужасного дня и неясность причины этого ожидания, добавляли к страху, возбуждаемому разрывами бомб, тревогу, которая была ужаснее самой мрачной уверенности. Дело вовсе не в том, что Спин был трусливым псом, — он был смелой английской собакой, чистой породы, арийской собакой, в лучшем смысле этого слова: ни одной капли цветной крови в венах; это был смелый английский пес, воспитанный в лучшем собачнике Суссекса[477]. Он не боялся ничего, не боялся даже войны. Спин был охотничьим псом, а война, это знает каждый, разновидность охоты, в которой люди одновременно и охотники, и дичь, игра, в которой люди, вооруженные ружьями, охотятся друг на друга.

Он не боялся ружейный выстрелов, Спин. Он бросился бы с высоко поднятой головой один против целого полка. Услышав выстрелы, он становился радостным. Выстрелы входили в порядок вещей, предусмотренный природой; они были традиционным элементом в мире, окружавшем Спина. Что представляла бы собой жизнь без выстрелов? Что представляла бы жизнь без долгих походов среди кустарников и лесных опушек, среди холмов вдоль берегов Дуная и Савы[478], когда надо идти по линии знакомого запаха, натянутого, словно нить, через леса и поля, нить, по которой приходилось идти, как акробат движется по стальному канату, не отклоняясь, в дни, когда выстрел охотничьего ружья сухо отдается в ясном и чистом утреннем воздухе или, словно сопровождаемый легкой дрожью, доносится сквозь серую паутину осеннего дождя, или радостно грохочет над снежной долиной, — в эти дни выполняется порядок, установленный самой природой. Не хватает только этого выстрела, который придает последний штрих совершенству природы, мира и жизни.

В долгие зимние вечера, когда Мамели сидел в библиотеке у камина, зажав в зубах свою коротенькую трубочку и склонив голову над книгой (пламя весело потрескивало в камине, ветер свистел и дождь лил снаружи), Спин, лежа на ковре у ног хозяина, вспоминал в полусне этот сухой звук выстрела, сопровождаемый стеклянным звоном утреннего воздуха. Время от времени он поднимал глаза на старое турецкое ружье, висевшее на стене напротив двери, и вилял хвостом. Это было турецкое кремневое ружье с ложем, сплошь инкрустированным перламутром (Мамели приобрел его за несколько динаров у одного старьёвщика в Монастире[479]), которое, вероятно, стреляло еще в христианских солдат принца Евгения Савойского[480], в венгерских кавалеристов и кроатов[481], галопирующих в окрестностях Земуна. Старое и верное военное ружье, которое выполнило свой долг, сыграло свою роль, состоявшую в том, чтобы поддерживать древний и традиционный порядок, установленный природой. И оно тоже в своей далекой молодости умело придавать последний штрих совершенству мира в дни, когда его сухой треск разбивал стеклянную неподвижность утра, и юный улан падал с лошади, там, в Земуне[482], в Нови Саде, в Вуковаре. Спин не был, что называется son of а gun[483] но он не мог себе представить мир без ружья: пока голос ружья будет иметь свою власть, ничто не нарушит порядка, гармонии, совершенства природы.

Но ужасный грохот, сопровождавший в это утро обвал всего мира, не мог быть, не был дружественным голосом ружья. Это был никогда не слышанный ранее голос, новый, пугающий голос. Какое-то ужасающее чудовище, какой-то грозный чужеземный бог навсегда опрокинул царство ружья, этого привычного бога, который до сих пор управлял миром в порядке его и гармонии. Голос ружья станет отныне немым и навсегда побежденным этим диким грохотом. И облик самого Мамели, такого, каким он выглядел в эти жестокие минуты в сознании Спина, на фоне рушащегося мира и жизни в развалинах, был образом бедного маленького человека, сгорбленного, седеющего и бледного, который, прихрамывая, ходит среди раздетых полей и испепеленных лесов с пустой охотничьей сумкой на плечевом ремне, с ружьем бесполезным, немым и побежденным.

Между тем, страшная мысль внезапно пришла в голову Спину. Что, если этот ужасный голос… если этот дикий голос был ничем иным, как голосом ружья? Если ружье, охваченное внезапным безумием, стало бегать по всем дорогам — в полях, лесах и на речных берегах, разрушая все вокруг этим голосом, новым, ужасным, бредовым? При одной этой мысли Спин почувствовал, что кровь стынет в его жилах. Угрожающий образ Мамели, вооруженного этим обезумевшим ружьем, возник перед его глазами: вот Мамели вкладывает в ствол патрон, поднимает оружие, прикладывается, нажимает на собачку. Ужасный гром вылетает из дула. Страшный взрыв потрясает весь город до основания, глубокие бездны распахиваются в земле, дома сталкиваются и рушатся с оглушительным треском среди густых облаков пыли.

В погребе все молчали, бледные и покрытые испариной; некоторые молились. Спин закрыл глаза и перепоручил свою душу Богу.

* * *

В этот день я находился в Панчево, у въезда в Белград. Огромное черное облако, поднимавшееся над городом, издали казалось крылом огромного ястреба. Это крыло трепетало и прикрывало небо своей обширной тенью. Закатное солнце било в нее наискосок, извлекая из этой тени кровавые и как бы закопченные лучи. Это было крыло ястреба, раненого насмерть, который пытается приподняться и борется, разрывая небо своими жесткими маховыми перьями. Там, отвесно над городом, раскинувшемся на лесистом холме, в глубине широкой равнины, которую бороздили ленивые желтые речки, юнкерсы пикировали без передышки, вытянув шеи, со страшным завыванием, и рвали клювами и когтями белые дома, высокие дворцы, сверкавшие на солнце своими стеклами, дома пригородов и предместий, стоявшие на равнине. Высокие фонтаны земли вздымались вдоль берегов Дуная и Савы. Над самой моей головой слышалось непрестанное ворчание моторов, нескончаемый свист металлических крыльев, сверкавших в последних лучах дня. На горизонте рождались отголоски этих диких тамтамов[484]. Далекие огни пожарищ там и здесь поднимались над равниной. Рассеянные сербские солдаты кучками бродили по деревням. Кое-где виднелись немецкие патрули; они шли, согнувшись, по траншеям, обыскивали заросли камышей и тростников по берегам прудов, окаймлявших Тимис. Вечер был бледный и мягкий. Распухшая луна медленно поднималась над холмами далекого горизонта, рождая светлые отблески в водах Дуная. И в то время, как из комнаты, которую я занимал в одном полуразрушенном здании, я смотрел, как эта луна медленно поднимается в небе (а небо было сверкающе-розовым, как ногти ребенка), вокруг меня слышался жалобный хор собак. Нет такого человеческого голоса, который мог бы сравниться с голосом собак, выражающим всеобщее страдание. Никакая музыка, даже самая ясная, не может выразить человеческое страдание с такой полнотой, как голоса собак. Это были ноты модулирующие, вибрирующие, удерживающиеся на одной нити долгого и равномерного дыхания, которое внезапно прерывалось глубоким и отчетливым рыданием. Это были призывы, растерянные призывы одиночества — среди болот, чащ, зарослей камыша и тростников, в которых ветер пробегал с трепетом и дрожью. На поверхности прудов плавали мертвецы. Позолоченные лунным светом вороны тяжко поднимались, бесшумно взмахивая крыльями с забытой на обочинах дорог лошадиной падали. Банды изголодавшихся собак бродили вокруг селений, в которых еще дымились, словно головешки, отдельные строения. Собаки пробегали галопом, этим тяжелым галопом, укороченным и свойственным испуганным собакам, поворачивая на бегу головы туда и сюда, с раскрытой пастью, покрасневшими и сверкающими глазами, и время от времени останавливались, жалобно завывая на луну. А луна, желтая и тучная, взмокшая от пота, медленно поднималась в небе, розовом и чистом, как ногти ребенка, освещая прозрачным и мягким светом разрушенные селения, опустевшие дороги и поля, усеянные мертвецами, а также белый город, там, посередине, прикрытый крылом черного дыма.

Мне пришлось провести три дня в Панчево. Потом мы продвинулись вперед, переправились через реку Тимис, пересекли полуостров, образуемый Тимисом при его впадении в Дунай, и остановились еще на три дня в городе Рата, на берегу большой реки, как раз напротив Белграда, возле скрученных железных конструкций разбитого моста, который носил имя короля Петра II[485]. Уносимые желтыми стремительными водами Дуная, крутились обожженные бревна зданий, матрасы, мертвые лошади, овцы, быки. Там, перед нами, в тучном запахе весны, на противоположном берегу клубы дыма поднимались над румынским вокзалом и кварталом Дучианово. Наконец наступил день, когда уже перед вечером капитан Клингберг с четырьмя солдатами переправился в лодке через Дунай и оккупировал Белград. Тогда и мы также переправились через полноводную реку, протежируемые торжественным жестом фельдфебеля, гроссдёйчланд дивизиона, который управлял всем речным движением (одинокий, главенствующий, абстрактный, он был похож на дорическую колонну, этот фельдфебель, стоявший на берегу Дуная, единственный арбитр великой переправы людей и машин), и мы вошли в город близ румынского вокзала, посередине проспекта принца Павла.

Зеленый ветер шумел в листве деревьев. Закат был близок, последние дневные лучи падали с серого и грязного, будто покрытого серым пеплом, неба. Я шел мимо такси и трамваев, стоявших на месте и полных трупами. Большие коты, сидевшие на подушках, рядом с телами, мертвенно-бледными и уже раздувшимися, пристально смотрели на меня своими уклончивыми и фосфоресцирующими взорами. Один желтый кот, мяуча, долго следовал за мной по тротуару. Я шел по ковру из битого стекла. Оно страшно трещало под моими ботинками. Время от времени мне навстречу попадался какой-нибудь прохожий, неуверенными шагами пробиравшийся по стенкам, поминутно осматриваясь вокруг. Никто не отвечал на мои вопросы, все смотрели на меня странными белыми глазами и исчезали, не оборачиваясь. На их перепачканных лицах застыл отпечаток не ужаса, но оцепенения.

Через полчаса должно было наступить время затемнения. Террасия была пустынной. Перед отелем «Балкан», на краю воронки от бомбы, стоял автобус, полный трупов, площадь Споменик и Королевский театр еще горели. Вечер был будто из непрозрачного стекла молочный свет озарял обрушенные дома и пустынные улицы, брошенные автомашины и трамваи, остановившиеся на путях. Там и здесь, среди мертвого города, слышались ружейные выстрелы, сухие и злобные. Когда я, наконец, добрался до итальянского посольства, уже наступила ночь. Здание на первый взгляд казалось нетронутым, потом взор начинал понемногу различать разбитые стекла, сорванные решетчатые ставни, исковерканные стены, крышу, приподнятую дыханием страшного взрыва. Я вошел и поднялся по лестнице. Внутри дом освещали маленькие масляные лампы, стоявшие на столах там и здесь, словно лампады, зажигаемые перед иконами. На стенах колебались тени. Итальянский посол Мамели сидел в кабинете, склонив над бумагами свое бледное исхудавшее лицо, окруженное желтым ореолом пламени двух свечей. Он пристально посмотрел на меня, подняв голову, как будто не веря своим глазам. — «Откуда ты? — спросил он. — Из Бухареста? Из Тимишоары[486]? Переправился через Дунай? Как это тебе удалось?» Он рассказал мне о страшной бомбардировке, ужасном избиении. — «Нам есть, чего стыдиться, — сказал он, — нам, являющимся союзниками немцев. В посольстве все переживали дни тревоги, готовясь к обороне здания и ожидая пока немецкие войска займут город, покинутый на произвол грабителей. Одна бомба, в тонну весом, упала как раз позади стены, ограждающей сад. Но слава Богу! — заключил посол, — все мы целы и живы. Нет даже ни одного раненого». — Я смотрел на него, пока он говорил: у него было два бледных круга вокруг глаз, лицо поджатое, веки красные от бессонницы. Мамели — маленький, худощавый, немного сгорбленный, уже много лет он ходил, опираясь на палку, потому что рана, полученная им на войне, заставляет его прихрамывать, а теперь он стал еще и приволакивать ногу. Сколько лет я его знаю? О! Больше двадцати! Это порядочный и добрый человек, Мамели, и я его очень люблю. Война обижает его как оскорбление, наносимое его достоинству, его христианским чувствам.

Внезапно он умолк, провел рукой по лицу.

— Идем обедать! — сказал он после долгой паузы.

Вокруг стола виднелись бледные лица, плохо побритые и влажные от пота. В течение ряда дней Мамели и служащие посольства жили, как в осажденной крепости. Теперь осада была снята, но не хватало воды, не было электричества и газа. Однако, лакеи в ливреях были безукоризненны, хотя я и замечал на их заспанных лицах что-то испуганное. Отблески свечей отражались в хрустальных бокалах, в серебре, на белой скатерти. Мы поели суп, немного сыра и апельсины. После обеда Мамели проводил меня в свой кабинет, и мы принялись беседовать.

— А где же Спин? — спросил я. Мамели грустно посмотрел на меня. Стыдливая тень промелькнула в его глазах.

— Он болен.

— О! Бедный Спин! Что с ним?

Мамели покраснел и ответил мне с озабоченным видом, не глядя мне в глаза.

— Я не знаю, что у него, он болен.

— Но это, быть может, не слишком серьезно?

— Да, конечно, это не серьезно, — поторопился ответить Мамели, — это, должно быть, не опасно.

— Хочешь, я пойду посмотрю на него?

— Мерси, но, право, не стоит, — ответил Мамели, краснея, — лучше оставить его в покое.

— Спин и я — мы старые друзья, ему доставит удовольствие меня видеть!

— Да, конечно, ему будет приятно тебя видеть, — сказал Мамели, поднося к губам свою рюмку виски, — но, может быть, все же лучше оставить его в покое.

— Но ему будет приятно встретиться со старым другом! — И, говоря это, я встал: «Где он? Пойдем, пожелаем ему доброй ночи!»

— Ты же знаешь характер Спина, — объяснил Мамели, не покидая своего кресла. — Он не любит, чтобы за ним ухаживали, когда он нездоров. Он не хочет ни докторов, ни сиделок. Он предпочитает поправляться сам, один! — И с этими словами он поднял бутылку «Джонни Валькера» и спросил, улыбаясь: — «Еще немного виски?»

— Спин не болен, — настаивал я. — Он настроен против тебя за то, что ты не берешь его на охоту. Ты стал ленив последнее время. Ты любишь спокойствие и никогда не выходишь из дома. Это дурной признак. Отвечай: это правда, что ты стал лентяем?

— Это неправда, — сказал Мамели, краснея. — Нет, это неправда! Я хожу с ним на охоту раз в неделю. Мы с ним чудесно гуляли все последнее время, мы ходили даже на Фруску Гору; мы провели три дня на природе, как раз месяц назад, перед отъездом моей жены. Он не сердится на меня, Спин. Я говорю тебе, что он болен.

— Идем навестим его, если так! — направился я к двери. — Где он?

— Он в погребе, — ответил Мамели, опуская глаза.

— В погребе?

— Да, в погребе, в убежище я хотел сказать.

— В убежище? — переспросил я, пристально глядя на Мамели.

— Я все испробовал, но он не хочет подняться, — произнес Мамели, не поднимая глаз. — Вот уже почти десять дней, как он внизу, в убежище.

— Он не хочет подняться? Так, значит это мы к нему спустимся.

Мы сошли по лестнице, освещая себе путь керосиновой лампой. В самом темном углу погреба, в самом укромном углу, на диванных подушках лежал Спин. Я заметил сперва блеск, мягкий и испуганный блеск его светлых глаз, потом я услышал постукивание его хвоста по подушке и, остановившись на последней ступени, я вполголоса спросил у Мамели:

— Но какого чёрта, что с ним произошло?

— Он болен, — отвечал Мамели.

— Ну да, но что с ним такое?

— Он боится! — сказал Мамели, понизив голос и краснея.

Спин действительно имел вид собаки, подавленной страхом, невероятным ужасом. Кроме того, к его страху присоединялось чувство стыда; едва только он меня увидел и узнал по моему запаху и моему голосу, он опустил уши и спрятался, уткнув голову в передние лапы и глядя на меня снизу вверх, тихонько шевеля хвостом, как делает собака, которая стыдится самое себя. Он похудел. Его ребра обтянулись кожей, у него были впалые бока и заплаканные глаза.

— О! Спин! — воскликнул я с жалостью и упреком. Спин умоляюще смотрел на меня, взглянул с разочарованным выражением на Мамели и тогда я понял, что он полон самых запутанных чувств: страх, разочарование, сожаление, а также немного жалости, да, легкого сострадания.

— Это не только страх, — понял я, — тут есть и нечто другое!

— Нечто другое? — спросил Мамели с живостью, как будто даже обрадованно.

— Это не только страх, — продолжал я, — в нем живет чувство более таинственное и более глубокое. Я подозреваю и надеюсь, что это не только страх. Страх — чувство низкое. Нет, — добавил я, — это не один только страх.

Спин слушал меня, насторожив уши.

— Мне это больше по душе, — сказал Мамели. — Ты снимаешь большой камень с моего сердца. У нас никогда еще не было низких. Это был бы первый случай низости в нашей семье. Мы все — Мамели — мы всегда были смелыми. Для меня было бы большим горем, если бы Спин оказался недостойным того имени, которое он носит — имени Мамели!

О! Я убежден, что Спин — достойный носитель традиций твоей семьи. Не так ли, Спин? You are a brave dog, aren’t you?[487] — сказал я ему на его родном языке, лаская его лоб. Спин смотрел на меня, шевеля хвостом. Потом он посмотрел на Мамели своими глазами, полными разочарования, жалости, сожаления, взглядом, полным почтительных упреков.

— Спокойной ночи, Спин! — сказал я ему.

Мы с Мамели снова поднялись в его рабочий кабинет и сели в кресла перед угасшим огнем. Мы долго сидели молча, куря и выпивая. Время от времени Мамели вздыхал, поглядывая на меня. — «Завтра утром, — заговорил я, — вот увидишь, Спин будет здоров. У меня есть чудесное лекарство!» С этими словами я встал, и Мамели проводил меня до постели. Печальным голосом он сказал мне: «Спокойной ночи!» И я услышал, как он удаляется своими легкими, немного неуверенными шагами; у меня осталось впечатление, что он прихрамывал сильнее обычного.

Мне постелили на диване в гостиной, находившейся рядом со столовой. Я снял ботинки и бросился на подушку. Но мне не удавалось уснуть. Через большую стеклянную дверь, отделявшую гостиную от столовой, я видел во тьме мягкий блеск хрустальных стаканов и рюмок, фарфор и серебряные блюда. Диван мой стоял в углу, под большой картиной, изображавшей библейский эпизод с женой Потифара[488]. Плащ целомудренного Иосифа[489] был прекрасным плащом из красной шерсти, теплым и мягким. У меня же не было ничего, кроме моего непромокаемого, промокшего насквозь под дождями и покрытого грязью. В движении похотливой супруги Потифара мне виделся лишь жест милосердия, как если бы грешницей владело не порочное желание, а доброе и благородное стремление взять у Иосифа его плащ, чтобы набросить этот плащ на мои плечи. Шаги немецких дозоров тяжело отдавались на пустынной улице. Около часа ночи кто-то стал стучаться в двери болгарского посольства, расположенного как раз напротив итальянского. — «Тихо! Не шумите! — сказал я в полусне. — Не будите бедного Спина. Спин в это время спит, you are a brave dog, aren’t you?» И вдруг усталость сделала свое дело, и я головой вперед упал в сон.

Утром я сказал Мамели: — Возьми свое охотничье ружье!

Мамели пошел в коридор, снял со стены ружье, открыл его и продул стволы.

— А теперь, — сказал я, — идем за Спином.

Мы спустились по лестнице и остановились на пороге погреба. Едва только Спин увидел Мамели с ружьем в руке, он опустил глаза, спрятал нос в передние лапы и стал тихо скулить голосом ребенка.

— Идем, Спин! — сказал я.

Спин смотрел на ружье расширенными глазами и дрожал.

— Вставай, Спин! Идем! — повторил я тоном вежливой укоризны. Но Спин не двигался; он смотрел на ружье расширенными глазами и дрожал от страха.

Тогда я поднял его на руки. Он дрожал, как напуганный ребенок, и жмурился, чтобы не видеть ружья за плечами у Мамели. Мы медленно поднялись по лестнице и вышли в вестибюль. Там нас ожидал папский нунций в Белграде монсиньор Фелици и посол США мистер Блисс-Лэн. Узнав о моем прибытии и о том, что я в этот же день уезжаю в Будапешт, они поспешили в посольство, чтобы просить меня отвезти туда некоторые бумаги. Блисс-Лэн держал в руках большой желтый конверт, который он просил меня передать в посольство Соединенных Штатов в Будапеште. Кроме того, он дал мне текст телеграммы, которую я должен был послать из венгерской столицы мистрисс Блисс-Лэн, которая в эти дни находилась у своей приятельницы во Флоренции. Монсиньор Фелици также просил меня передать его пакет в папскую нунциатуру Будапешта.

— Прежде всего, — сказал я, — мне нужно позаботиться о Спине, который очень болен. Мы поговорим о ваших пакетах позже.

— О, конечно! — согласился монсиньор Фелици. — Прежде всего надо позаботиться о Спине!

— Кто такое Спин? — спросил посол Соединенных Штатов, вертя в руках свой большой желтый конверт.

— Кто такое Спин? Вы не знаете Спина? — удивился монсиньор Фелици.

— Спин болен, — сказал я, — его надо вылечить!

— Я надеюсь, вы не собираетесь убить его? — спросил Блисс-Лэн, указывая на ружье, которое Мамели конвульсивно сжимал в руке.

— Нам будет достаточно одного патрона! — сказал я.

— Но это ужасно! — воскликнул Блисс-Лэн с негодованием.

Сначала я пошел в сад и положил Спина на гравий одной из аллей, продолжая держать в руке его поводок. Спин попытался удрать. Он крутился, стараясь освободиться от поводка, и тихо скулил детским голосом. Но когда он увидел, что Мамели открывает ружье и вкладывает в ствол патрон, Спин, дрожа, распластался на земле и закрыл глаза. Монсиньор Фелици повернулся к нам спиной, отошел на несколько шагов в сад, потом остановился и опустил голову на грудь.

— Ты готов? — спросил я у Мамели.

Все отошли от нас: Гуидотти, принц Руффо, граф Фабрицио Франко, Баваи, Коста, Коррадо Софиа. Все молчали и смотрели на ружье, которое Мамели сжимал обоими трясущимися руками.

— Это отвратительно, то, что вы делаете! — сказал Блисс-Лэн сдавленным голосом. — Это отвратительно!

— Стреляй! — приказал я Мамели.

Мамели медленно поднял свое ружье. Все затаили дыхание. Спин, распластавшись на земле, тихонько плакал. Мамели медленно поднял ружье, приложился, прицелился, выстрелил.

Ружейный выстрел раздался короткий и чистый среди деревьев сада. Мамели целился в дерево. Стайка воробьев поднялась с испуганным писком, несколько листьев оторвалось от веток и тихо крутилось в пасмурном небе. Спин приподнял уши, открыл глаза и осмотрелся кругом. Это был знакомый голос, дружественный голос ружья, который спокойно отдался в его ушах. Все снова пришло в порядок, существовавший ранее, вернулось к гармонии прошлого. Природа не была опрокинута ужасным, грозным, безумным голосом обезумевшего ружья: она снова безмятежно улыбалась. Когда Мамели заложил в ствол патрон, Спин почувствовал, как кровь застыла в его жилах от ожидания, что из дула вырвется этот громовой удар, который опрокидывает всю природу, разрушает мир, населяет землю развалинами и скорбью. Он закрыл глаза и весь дрожал в тоске. Но вот ружье, наконец, выздоровевшее от своего чудовищного безумия, испустило свой старинный, знакомый клич среди этой успокоенной природы. Спин поднялся и, виляя хвостом, посмотрел вокруг с удивлением и еще не рассеявшимся недоверием, потом он фыркнул и стал бегать по саду с радостным лаем, подбежал и положил передние лапы на грудь Мамели и весело тявкнул в сторону ружья.

Мамели был немного бледен.

— Идем, Спин! — сказал он. И они вместе со Спином пошли вешать ружье на стену в коридоре.