Марсель Пруст Отрывок из романа «Пленница», входящего в эпопею «В поисках утраченного времени»
Марсель Пруст
Отрывок из романа «Пленница», входящего в эпопею «В поисках утраченного времени»
…Вы увидите у Стендаля некое ощущение высоты над уровнем моря, сливающееся с духовной жизнью. Это возвышенное место, где Жюльен Сорель находится в заключении, башня, в верхней части которой заточен Фабрицио, колокольня, где аббат Бланес занимается астрологией и откуда Фабрицио так прекрасно охватывает взором все кругом. Вы говорили мне, что видели известные картины Вермеера, — так отдаете ли вы себе отчет, что все это — фрагменты одного и того же мира, что это всегда — при всей гениальности, с которой они воссозданы, — тот же стол, тот же ковер, та же женщина, та же новая и единственная красота, загадочная в данную эпоху, когда ничто более не сходствует с ней и не объясняет ее, если не искать ее родственной близости с другими лицами, а выделять лишь впечатление, вызываемое красками. Так вот эта новая красота — она остается идентичной и во всех творениях Достоевского. Женщина Достоевского столь же отличная от прочих, как и женщина Рембрандта, с ее таинственным лицом, располагающая к себе красота которого внезапно меняется так, как будто она играла комедию добра, претворяясь в ужасающую наглость (даром, что в сущности своей она, кажется, действительно, скорее, добра), — не правда ли, ведь это всегда одна и та же: будь то Настасья Филипповна, пишущая свои влюбленные письма Аглае, и, вместе, сознающаяся, что она ее ненавидит, или та же Настасья Филипповна, оскорбляющая родителей Гани; или Грушенька, столь кроткая у Катерины Ивановны, которую эта последняя всегда считала такой ужасной и вдруг сразу обнаруживающая свою злобу и оскорбляющая Катерину Ивановну (даром, что и Грушенька ведь по существу-то добрая)? Грушенька, Настасья — это лица такие своеобразные, они вовсе не таковы только, как куртизанки Карпаччио, но, скорее, похожи на Вирсавию Рембрандта. И, заметьте, он, конечно, и сам не знал, что эти сверкающие лица раздваиваются при внезапных вспышках гордости, которая заставляет женщину показаться иной, чем она есть на самом деле («ты не такая», — говорит Мышкин Настасье при ее визите к родителям Гани, и Алеша мог бы то же самое сказать Грушеньке во время ее прихода к Катерине Ивановне).
Но зато, словно в виде реванша, когда наш автор хочет дать «идею картины», эти идеи всегда глуповаты и говорят нам не больше, чем о картинах, на которых Мышкин хотел бы видеть представленным осужденного на смерть, в момент, когда… и так далее, Святую Деву — в момент, когда… и так далее. Но чтобы возвратиться к новой красоте, которую Достоевский принес в мир, как это было раньше у Вермеера, тут должно быть сотворение некоей души, некого цвета одежд и мест. У Достоевского мы находим не одно лишь создание существ, но также и жилищ: и Дом Убийства в «Братьях Карамазовых», с его дворником, — не столь же ли он чудесен, как шедевр Дома Убийства в «Идиоте», — этот мрачный, и такой длинный, и такой высокий, и такой обширный дом Рогожина, где он убивает Настасью Филипповну? Эта новая и ужасная красота дома, эта новая и смешанная красота женского лица — вот то неповторимое, что Достоевский принес в мир, и все сближения, которые могут делать литературные критики, сравнивая его с Гоголем, или сравнивая с Поль де Коком, не представляют никакого интереса, поскольку находятся вне этой тайной красоты.
В итоге, если я говорю тебе, что это из романа в роман одна и та же сцена, так это означает только, что в одном и том же романе встречаются те же сцены, которые повторяются, если роман очень длинный.
Я мог бы легко тебе показать в «Войне и мире» и известную сцену в коляске…
— Я не хотел вас прерывать, но когда вижу, что вы покидаете Достоевского, боюсь о нем забыть. Дорогой мой, что вы хотели сказать однажды, когда мне говорили: это все равно, что сторона Достоевского у мадам де Севинье. Уверяю вас, я ничего не понял, мне кажется, это так далеко отстоит одно от другого…
— Подойдите, дитя мое, я вас поцелую, за то, что вы так хорошо запоминаете все, что я говорю, вы вернетесь потом к своей пианоле, потом. И еще: я признаю, что сказанное мной тогда было довольно глупо. Но сказать так у меня было две причины; первая из них — частное соображение. Случалось, что г-жа де Севинье, как Эльстир, и как Достоевский, вместо того, чтобы описывать вещи в логическом порядке, иначе говоря, начиная с причины, показывает нам, напротив, следствие, результат, который нас поражает. Так Достоевский представляет нам своих действующих лиц; их поступки кажутся нам столь же обманчивыми, как эти красочные эффекты Эльстира, у которого море порой кажется находящимся в небе, или у писателя, пока мы не узнаем, что тот или иной скрытный человек — в сущности, человек превосходный, или же совсем напротив… — Да, но пример г-жи Севинье? — Сознаюсь, — ответил я, смеясь, что это притянуто за волосы, но в конце концов я смогу и тут найти примеры.
— Но разве он когда-либо кого-нибудь убил, Достоевский? Все его романы, какие я знаю, могли бы носить название «История одного преступления». У него это как навязчивая идея. Это неестественно, что он всегда говорит об этом. — Нет, я не думаю, дорогая Альбертина, хотя я и плохо знаю его жизнь. Известно, что, как и все люди на свете, он познал грех — в одной ли форме, в другой ли, и, вероятно, в форме, запрещаемой законами. В этом смысле он должен был быть немного преступником, как и его герои, которые, впрочем, вовсе не совсем преступны, но их осуждают благодаря совпадению обстоятельств. И, быть может, вовсе не было такой необходимости, чтобы он сам стал преступником. Я не романист; возможно, что создатели литературных произведений искушаются некоторыми жизненными формами, которых лично они и не испытывали. Если мы отправимся вместе в Версаль, как мы условились, я покажу вам портрет порядочного человека, лучшего из мужей — Шодерло де Лакло, написавшего самую ужасающе извращенную книгу, и как раз напротив этого портрета висит другой — г-жи де Жанлис, которая писала моралистические сказки, а в жизни, не довольствуясь тем, что обманывала герцогиню Орлеанскую, еще казнила ее и тем, что отвратила от нее любовь ее детей. Однако, я признаю все же, что у Достоевского эта озабоченность убийством представляет собой нечто необычное, и он, по этой причине кажется мне весьма странным. Но я изумляюсь уже, когда слышу, как Бодлер говорит:
Если насилие, яд, кинжал и пожар….
…Значит дух наш, увы! не достаточно смел и отважен!
Но я могу, по крайней мере, верить, что Бодлер не вполне искренен. Тогда как Достоевский… Все это кажется мне настолько от меня далеким, насколько вообще это возможно, если только я не ношу в себе самом неведомых для самого меня стремлений, так как люди не реализуют себя в жизни иначе, как в известной последовательности. У Достоевского я нахожу колодцы чрезвычайно глубокие, но в чем-то еще и изолированные от другой человеческой души. И, однако, это — великий Творец. Прежде всего, тот мир, который он изображает, действительно кажется созданным для него. Все эти буффоны, которые без конца возвращаются, все эти Лебедевы, Карамазовы, Иволгины, Сергеевы, — весь этот невероятный кортеж — это человечество еще более фантастичное, чем народ «Ночного дозора» Рембрандта. И, быть может, не фантастично ли оно точно так же благодаря освещению и костюмам, — в сущности, оно ведь изменчиво. Но, во всяком случае, оно полно истин глубоких и единственных, принадлежащих одному лишь Достоевскому. Они, эти буффоны, занимают амплуа как бы не существующее, подобно известным персонажам античной комедии, и, однако же, как они раскрывают действительные аспекты человеческой души! Но что меня убивает, так это та торжественная манера, в которой говорят и пишут о Достоевском. Между тем, заметили вы ту роль, которую самолюбие и гордость играют у его действующих лиц? Можно сказать, что для него любовь и ненависть — самые безумные, доброта и предательство, скромность и наглость — ничто иное как два состояния одного и того же характера. Самолюбие и гордость мешают Аглае, Настасье, капитану, которого Митя таскает за бороду, Красоткину — другу-врагу Алеши, обнаружить себя «такими», каковы они есть на деле. Но есть и многие другие стороны величия Достоевского. Я очень мало знаю его книги. Но разве не этот простой и такой скульптурный мотив, достойный искусства античности, словно фриз, прерываемый и возобновляемый опять, где действуют отмщение и искупление, представляет собой преступление отца Карамазова, от которого забеременела несчастная безумная нищенка, таинственный штрих, животный и необъяснимый, когда мать, чувствуя приближение родов, являясь неведомо для себя исполнительницей в руках отмщающей судьбы и слушаясь также бессознательно своего материнского инстинкта, со смесью, быть может, злопамятства и физиологической признательности к насильнику, отправляется родить к отцу Карамазову? Это первый эпизод, таинственный, великий и величественный, как создание женщины в скульптурах Орвието. И, как реплика, поражает следующий эпизод, более чем двадцать лет спустя, — убийство отца Карамазова этим сыном его и безумной — Смердяковым, завершающееся вскоре после его свершения актом столь же таинственно скульптурным и необъяснимым в своей красоте, столь же темной и естественной, как и роды в саду отца Карамазова: Смердяков удавливается, совершив свое преступление.
Что же до Достоевского, я не покидал его в той мере, в какой вам это показалось, говоря о Толстом, который во многом его имитировал. И у Достоевского мы находим сконцентрированное, еще сжатое и скороговорочное, многое из того, что вскоре расцветет у Толстого. Есть у Достоевского эта угрюмость примитивов, предвосхищающая будущих учеников, которые придут, чтобы прояснить ее.