II. ЛОШАДИНАЯ РОДИНА

II. ЛОШАДИНАЯ РОДИНА

После призрачной прозрачности нескончаемого летнего дня, без восхода солнца и без заката, свет начинал терять свою молодость; лицо дня уже покрывалось морщинами, постепенно вечер делал более грузными первые легкие еще светлые тени. Деревья, камни, дома и облака медленно разъединились в тихом осеннем пейзаже, похожем на эти пейзажи Элиаса[99] Мартина, экзальтированные и, вместе с тем, умягченные предвестием ночи.

И вдруг я услышал ржание лошадей Тиволи. Тогда я сказал принцу Евгению: «Это голос мертвой кобылы из Александровки на Украине. Это голос мертвой кобылы».

Уже вечерело. Винтовочные выстрелы партизан дырявили огромное красное знамя заката, которое билось на горизонте в пыльном ветре. Я ехал в нескольких милях от Немировского[100], возле Балты[101], на Украине. Мне хотелось добраться до Немировского, чтобы провести ночь в безопасности. Но уже стемнело, и я решил остановиться в покинутой деревне, посреди одной из тех долин, которые перерезают с севера на юг огромную долину, заключенную между берегами Днестра и Днепра.

Деревня называлась Александровка. В России все деревни похожи друг на друга, даже именами. Многие деревни в районе Балты носят имя Александровок. Есть одна, к западу от Балты; в одиннадцати милях на запад, приблизительно; есть — к западу от Гедеримова, на одесской дороге, где проходит электрифицированная железная дорога; четвертая — в девяти милях к северу от Гедеримова. Та, в которой я остановился, чтобы провести ночь, была возле Немировского, на берегах реки Кодимы.

Я оставил мою машину, старенький «Форд», на краю дороги, против палисадника, ограждающего садик дома буржуазного вида. Возле маленькой деревянной калитки, которая открывалась в заборе, лежал распростертый труп лошади. Я остановился на минуту посмотреть на нее: это была великолепная кобыла темно-рыжей масти, с буланой гривой. Она опрокинулась на бок, задние ноги были в луже. Я толкнул решетчатую калитку, пересек садик, нажал рукой на дверь дома, которая со скрипом отворилась. Дом был покинут; паркет в комнатах завален бумагами, газетами, одеждой. Ящики были выдвинуты, шкапы зияли, постели были разворошены. Это, по-видимому, не было крестьянским домом; быть может, я находился в доме еврея. В комнате, где я решил ночевать, матрас был вспорот. Оконные стекла остались целыми. Было жарко. «Будет гроза», — подумал я, закрывая окно.

В смутном освещении наступившей ночи большие черные глаза подсолнечников, с их золотыми ресницами, виднелись в саду. Они смотрели на меня ошеломленные, покачивая головами от ветра, который становился влажным от еще далекого дождя. Солдаты румынской кавалерии проезжали по дороге, возвращаясь с водопоя и держа в поводу своих превосходных лошадей, с тугими боками и светлыми гривами. Их форма песчаного цвета казалась во тьме желтеющими пятнами и делала их похожими на больших насекомых, приклеенных к воздуху, плотному и липкому, предвещавшему неизбежную грозу. Их желтоватые кони следовали за ними, поднимая облака пыли.

В моем туристском мешке еще было немного хлеба и сыра. Я принялся есть, шагая по комнате. Я снял свои ботинки и ходил босой по участку, на утрамбованной земле которого бегали колонны больших черных муравьев. Я чувствовал, как муравьи карабкались по моим ногам, забирались между пальцами, исследовали лодыжку. Я умирал от усталости и почти не жевал даже — так отяжелели мои челюсти и сводило болезненным утомлением зубы. В конце концов, я бросился на постель и закрыл глаза. Но я не мог уснуть. Время от времени отдельные выстрелы, близкие или отдаленные, слышались среди ночи. Это стреляли партизаны, скрывавшиеся в полях пшеницы или в целых лесах подсолнечника, покрывавших необозримую украинскую равнину, как в направлении Киева, так и в направлении на Одессу. Затем, по мере того, как ночь сгущалась, запах лошадиной падали растворялся в запахе травы и подсолнечников. Я не мог уснуть. Я лежал, вытянувшись на постели, с закрытыми глазами, но не мог уснуть — так я был измучен.

Внезапно запах мертвой кобылы вошел в комнату и остановился на пороге. Я чувствовал, что этот запах на меня смотрит. «Это мертвая кобыла», — подумал я в своем полусне. Воздух был тяжелым, как шерстяное покрывало; грозовое небо давило на соломенные крыши деревни, опускалось все ниже — на деревья, на поля, на дорожную пыль. Временами шум реки доносился, словно шорох босых ног по траве. Ночь была черной, плотной и клейкой, точно черный мед. «Это мертвая кобыла», — подумал я.

Из полей слышался скрип повозок, румынских кэруцэ[102] и четырехколесных украинских телег, запряженных бедными мелкими лошадками, мохнатыми и тощими, которые следуют за армиями по нескончаемым украинским дорогам, с грузами провианта, вещей и оружия. Из полей слышался скрип повозок. Я подумал, что мертвая кобыла дотащилась до порога комнаты и смотрела на меня с него. Я не знаю и не сумею объяснить, откуда ко мне пришла мысль, что мертвая кобыла дотащилась до порога комнаты. Я обессилел от усталости. Я был весь склеен сном. Мне не удавалось разобраться в моих спутанных мыслях; это было, как будто тьма, жара и запах падали наполняли комнату черной и клейкой грязью, в которой я мало-помалу увязал, сопротивляясь все слабее. Я не знаю, как мог я думать, что кобыла была не совсем мертвой, что она была только ранена, что раненая часть ее уже находилась в стадии гниения, в стадии полного разложения, но что и она была не менее живой, как те пленники, которых татары живыми привязывают к трупам, живот к животу, лицо к лицу, рот ко рту, чтобы оставить их так до тех пор, пока мертвый не поглотит живого. И, однако, этот запах падали был здесь, в дверях, и смотрел на меня.

Вдруг я почувствовал, что он приближается, медленно приближается к моей постели.

— Уходи, уходи, — закричал я по-румынски: дуте, дуте. Потом мне пришло в голову, что кобыла, быть может, была не румынской, а русской, и я закричал: «Пашиоль, пашиоль!» Запах остановился. Но через мгновение он возобновил свое медленное приближение к моей постели. Тогда мне стало страшно: я схватил револьвер, который был у меня спрятан под матрасом, сел на постели и нажал на кнопку моего электрического фонарика.

Комната была пуста, на пороге никого не было. Я встал с постели, босой дошел до двери и остановился на пороге. Ночь была пустынна. Я вышел в садик. Подсолнечники слегка потрескивали от ветра. Грозовая туча на горизонте казалась огромным черным легким, дышащим с большим трудом, вздувающимся, потом опустошенным, как огромное легкое. Я видел небо то расширяющимся, то сжимающимся. Я видел, как небо дышало; лучи, словно пропитанные сернистыми испарениями, перерезали наискось это невероятное легкое, освещали на мгновение разветвления вен и бронхов. Я толкнул деревянную калитку и вышел на дорогу. Падаль лежала, опрокинутая в луже; голова ее покоилась на пыльном дорожном откосе. Ее брюхо было вздутым и лопнувшим. Широко раскрытый глаз блестел, влажный и круглый. Запыленная буланая грива, измазанная сгустками пыли и крови, торчала на загривке, жесткая, как те гривы, которые носили на своих головных уборах античные воины. Я сел на откосе, прислонившись к забору. Молчаливо и медленно пролетела мимо черная птица. (Дождь собирался с минуты на минуту). По небу пробегали невидимые порывы ветра, пыльные облака проносились по дороге с легким и продолжительным шелестом; пылинки щекотали мое лицо и веки, забирались в волосы, точно муравьи. (С минуты на минуту пойдет дождь). Я вернулся в дом и снова бросился на постель. Мои руки и ноги болели, я обливался потом. И неожиданно я заснул.

Между тем, запах падали вошел снова и остановился на пороге. Я не совсем проснулся, глаза мои были закрыты, и я чувствовал, что запах смотрит на меня. Это было зловоние, вялое и жирное, запах плотный и клейкий, сильный; запах желтый, но испещренный зелеными пятнышками. Я открыл глаза: это был рассвет. Комнату пересекали нити паутины, белевшие в неуверенном свете; понемногу вещи выступали из мрака, с медлительностью, которая, казалось, их деформировала и удлиняла, как будто предметы, которые протаскивали через бутылочное горлышко. Между окном и дверью стоял шкап, прислоненный к стене; вешалки висели в нем пустые и тихо покачивались; ветер колебал занавески на окне; на полу валялись кучи бумаг, одежды, оберток от сигарет, и бумага шелестела от ветра.

Внезапно запах вошел: маленький жеребенок показался на пороге. Он был худой и лохматый. От него исходил запах разложения, лошадиной падали. Он пристально смотрел на меня и дышал. Он подошел к постели, вытянул шею и обнюхал меня. Воняло от него ужасно. Испугавшись движения, которым я сбросил ноги с кровати, он отскочил, ударился боками о шкап и исчез с испуганным ржанием. Я зашнуровал свои ботинки и вышел на дорогу. Маленький жеребенок лежал рядом с мертвой кобылой. «Аскульта![103]», — крикнул я румынскому солдату, проходившему мимо с ведром воды. И я приказал ему позаботиться о жеребенке.

— Это маленький мертвой кобылы, — сказал солдат.

— Да, — сказал я, — это маленький мертвой кобылы.

Маленький жеребенок пристально смотрел на меня, почесываясь спиной о бок падали. Солдат подошел и погладил его по загривку.

— Его надо удалить от матери, — сказал я солдату, — если он останется здесь, кончится тем, что он тоже погибнет. Это будет амулетом для твоего эскадрона.

— Да, — согласился солдат. — Ну, да, бедное животное! Он принесет счастье эскадрону. Говоря это, он расстегнул свой кожаный пояс, надел его на шею жеребенку, который для начала отказался вставать, потом сразу вскочил и стал упираться, оборачиваясь к своей мертвой матери и испуская тонкое ржание. Солдат направился к своему лагерю в лесу, таща за собой жеребенка. С минуту я следил за ним глазами, потом отворил дверцу моей машины и включил зажигание. Я позабыл свой вещевой мешок. Я вернулся в дом, взял его, ударом ноги захлопнул дверь и уехал по дороге в Немировское.

Река странно сверкала в белесоватом рассвете. Небо было сумрачным; можно было назвать его зимним небом. На реке дул ветер, низкие облака пыли проносились на горизонте, плотные и красноватые, как облака над пожарищем. В камышах, на обоих берегах, болотные птицы испускали свои хриплые крики. Дикие утки летали и, медленно планируя, опускались среди камышовых лесов, вздрагивающих в кисловатом утреннем воздухе. И во всем чувствовался этот запах гниения, разлагающейся материи.

Время от времени мне встречались длинные вереницы военных румынских повозок. Солдаты шли возле лошадей, громко болтая друг с другом и смеясь, или же спали на своих мешках с хлебом, ящиках с патронами, нагромождениях мотыг и лопат. И со всех сторон шел этот запах гниения. Вдоль реки, на песчаных отмелях, протянувшихся к самой ее середине, можно было заметить иногда движение тростника и камыша, как будто дикое животное укрылось там при приближении людей. Тогда солдаты кричали: «Крысы! Крысы!», хватали с повозок свои винтовки или брали их на руку, если винтовки висели у них за плечами, и стреляли в тростники, где там или здесь убегала какая-нибудь растрепанная девушка, какой-нибудь мужчина, в длинном и широком черном плаще, какой-нибудь юноша. Это были евреи из соседних деревень, скрывавшиеся среди камышей и тростника.

В одном месте, на заболоченном участке, отделявшем дорогу от реки, показался опрокинутый советский танк. Его маленькая пушка торчала из башни, крышка которой была открыта и совершенно измята взрывом гранаты. Внутри можно было заметить руку, выставленную из грязи, проникшей внутрь. Падаль вооруженной машины. Эта машина издавала зловоние масла и горючего, горелой краски, обожженной кожи, железа, охваченного пламенем. Это был странный запах. Новый запах. Новый запах этой новой войны. Этот околевший танк вызывал во мне жалость, но жалость совершенно иного порядка по сравнению с той, какую порождал вид мертвой лошади. Это была мертвая машина. Разлагающаяся машина. Она уже начала смердеть. Это была железная падаль, опрокинутая в грязи.

Я остановился у берега пруда, вышел и подошел к танку. Я схватил руку водителя и пытался вытащить его наружу. Но он прилип к грязи, мне было трудно извлечь его одному. Я принялся тащить его рывками, изо всех сил, до тех пор, пока не почувствовал, что он начинает подаваться, и не увидел голову, всплывавшую из грязи и желтую. Это была маленькая, выбритая наголо голова. Шар из грязи. Я провел рукой по этому лицу, содрал ногтями эту маску из тины и передо мной появилось маленькое серое лицо с черными ресницами и черными глазами. Это был татарин, танкист-татарин. Я снова принялся тащить, чтобы полностью извлечь его из башни, но усталость скоро взяла свое — грязь была сильнее. Тогда я удалился, сел в машину и продолжал свой путь в направлении к большому дымному облаку, поднимавшемуся посередине долины, на опушке большого синеющего леса.

Между тем, солнце всплыло над зеленым горизонтом. Хриплые крики птиц становились постепенно более оживленными и более пронзительными. Солнце било, точно молотом, по плоской седловине лагуны. Дрожь ряби пробегала по воде, словно от долгого звука, словно металлическая вибрация отражалась на поверхности прудов, словно звук скрипки, поднимающийся трепетом вверх по руке скрипача. С обоих сторон дороги, тут и там, в хлебах виднелись опрокинутые автомашины, сожженные грузовики, выпотрошенные броневики, брошенные орудия, застывшие в последней судороге взрыва. Но ни одного человека, ничего живого. Ни одного трупа даже, ни одной павшей лошади. На многие мили кругом не было ничего, кроме мертвого металла. Падаль машин, сотни и сотни несчастной стальной падали. С полей и лагун поднимался запах разложившегося железа. Посреди пруда возвышалась кабина самолета, затянутая тиной. На ней отчетливо выделялась свастика: это был «Мессершмидт»[104].

Запах гниющей стали преобладал над запахами людей, коней (этими запахами древней войны), даже над запахом хлебов, и запахом, сильным и подслащенным, подсолнечников. Все растворялось в этом едком запахе горелого железа, разлагающейся стали, мертвых машин. Облака пыли, которые ветер поднимал на границах нескончаемой равнины, не приносили запахов органической материй, но лишь запах металлического лома. По мере того, как я проникал все глубже в сердце этой равнины и приближался к Немировскому, запах железа и горючего становился все сильнее в пыльном воздухе. Можно было сказать, что даже трава обладала этим смутным, въедливым, опьяняющим запахом горючего. Как будто запах человека и запах животных, запахи растений и трав, запахи земли были побеждены этим запахом горючего и железа, охваченного пламенем.

В нескольких километрах от Немировского я был вынужден остановиться. Немецкий фельджандарм, со сверкающей медной бляхой, повешенной на шею при помощи цепи, пробуждавшей воспоминание об известных орденах доблести и почета, приказал мне остановиться, «„Ферботен“[105]». Невозможно продолжать путь. Нет, нет, нет. Я свернул на поперечную дорогу, нечто, вроде проселочной. Я хотел пробраться как можно ближе к Немировскому. Я хотел видеть русский «карман», который немцы встретили на своем пути и готовились атаковать со всех сторон. Поля, рвы, деревни, коллективные фермы, колхозы были полны немецкими войсками. «Ферботен» повсюду. «Цурюк[106]» везде. Когда время стало склоняться к закату, я решил повернуть назад. Было бесполезно терять время, пытаясь проехать, лучше было возвратиться к Балте и попробовать снова подняться к северу в направлении Киева.

Я пустился в путь и, проделав немалый конец, остановился, чтобы перекусить своим черствым хлебом и сыром, в одной покинутой деревушке. Огонь уничтожил в ней большую часть домов. Орудие стреляло где-то за моей спиной, на юго-западе. Как раз за моей спиной. На фасаде одного из домов была изображена огромная вывеска с серпом и молотом. Я вошел. Это было советское учреждение. Огромный портрет Сталина висел приклеенный на одной из стен. Какой-то румынский солдат написал под ним внизу карандашом: «Аюреа», что означает: «А, будет тебе, пошел ты!» Сталин был изображен стоящим перед возвышенностью на фоне броневиков и заводских труб, под небом, перерезаемым эскадрильями. Справа, посреди красного облака, поднимался огромный металлургический завод, целое нагромождение подъемных кранов, стальных мостов, высоких труб, больших зубчатых колес. Ниже было написано большими буквами: «Тяжелая индустрия СССР готовит вооружение для Красной Армии». Под этой именно надписью и было приписано по-румынски: «Аюреа», что означает: «Будет тебе, пошел ты!»

Я сел за конторский стол, заваленный бумагами. На полу тоже громоздились кучи бумаг, тряпья, книг, пропагандистских брошюр. И я думал о мертвой кобыле, распростертой возле дома, в котором я провел эту ночь в деревне Александрова, о несчастной одинокой падали, лежащей на краю дороги посреди этого множества мертвых машин, стальной падали. Я думал о несчастном одиноком зловонии мертвой кобылы, над которым преобладало зловоние обожженного железа, горючего, разлагающейся стали, о новом запахе этой новой войны, войны машин. Я думал о солдатах «Войны и мира», о русских дорогах, усеянных трупами русских и французов и павшими лошадьми. Я думал об этом запахе мертвых людей и мертвых животных, о солдатах «Войны и мира», покинутых еще живыми на обочинах дорог, в добычу жадным вороньим клювам. Я думал о татарских всадниках, всадниках Амура, вооруженных луками и стрелами, которых солдаты Наполеона прозвали «амурами», об этих неутомимых, жестоких, невероятно быстрых татарских всадниках, которые внезапно появлялись из лесов и совершали опустошающие набеги на арьергарды противника, об этой древней и благородной расе всадников, которые рождались и жили вместе со своими конями, питались кониной и кобыльим молоком, одевались в лошадиные шкуры, спали под навесами из лошадиных кож и завещали хоронить себя в седле, в глубоких колодцах, — в седле на своих лошадях.

Я думал о татарах русской армии, лучших механиках в СССР, передовых рабочих, лучших ударниках и стахановцах, шедших во главе штурмовых отрядов советской тяжелой индустрии. Я думал о татарах Красной Армии — лучших водителях броневиков, лучших механиках мотомеханизированных частей и авиации. Я думал о молодых татарах, которых три пятилетних плана превратили из всадников в механиков, из лошадиных пастухов в ударников металлургических заводов Сталинграда, Харькова, Магнитогорска. «Аюреа», что означает: «Будет тебе, пошел ты», — было приписано карандашом по-румынски внизу под портретом Сталина.

Конечно, это был какой-нибудь румынский крестьянин, кто написал это, какой-нибудь бедный румынский крестьянин, который никогда не видел вблизи ни одной машины, не притрагивался к подшипнику, не отвинчивал винта, не разбирал мотора; какой-нибудь бедный румынский крестьянин, которого маршал Антонеску, «красная собака», как прозвали его румынские офицеры, толкнул насильно в эту войну, войну крестьян, против огромной армии рабочих-механиков Советского Союза.

И тогда я подошел к портрету Сталина и стал отрывать край плаката, тот, на котором было написано: «Аюреа!» В это время я услышал во дворе шаги. Я подошел к двери посмотреть, кто это: к дому шли несколько румынских солдат. Они спросили у меня, который час. «Шесть часов», — ответил я. «Мульцумеск[107]» — сказали они, что значит «спасибо». И они пригласили меня выпить с ними чашку чаю. — «Мульцумеск», — ответил я и последовал за ними через всю деревню. Пройдя немного, мы подошли к полуобрушенному дому, где пять или шесть других солдат радушно меня приняли, пригласили сесть и предложили тарелку чьорбы[108] де пиу, то есть куриной похлебки, и чашку чая. — «Мульцумеск», — сказал я. Мы принялись разговаривать. Солдаты рассказали, что они оставлены в этой деревне для связи, что основные части их дивизиона находились впереди, правее, в десяти милях. В деревне не было, кроме них, ни одной живой души. Немцы прошли раньше румын.

— Немцы… — сказал один из солдат печально. И все остальные засмеялись.

— Немцы прошли раньше нас, — повторил другой, как бы извиняясь. Все беззвучно смеялись, поглощая свою чьорбу де пиу.

— «Аюреа!»[109] — сказал я, что значит «Будет тебе, иди ты»

— Это правда, — подтвердил еще один, который был капралом. — Немцы прошли раньше нас. Это правда.

— Аюреа! — сказал я.

— Домнуле капитан, — сказал капрал, — если ты мне не веришь, спроси у пленного. Мы не разрушаем деревень, мы не причиняем зла крестьянам. Мы уничтожаем только жидов. Эй, слушай! — крикнул он, обращаясь к одному из углов комнаты. — Разве неправда, что немцы прошли раньше нас?

Я обернулся к этому углу и в полутьме увидел человека, сидевшего на полу, прислонившись спиной к стене. Он был одет в бумажное хаки и желтую пилотку на выбритой голове; ноги босые. Татарин. У него было маленькое, худощавое лицо, обтянутое кожей на скуластых щеках (кожа серая и блестящая), черные пристальные глаза с поволокой, быть может от утомления и от голода. Этими замутненными глазами он пристально смотрел на меня с безразличным видом. Он не ответил на вопрос капрала, но продолжал пристально смотреть на меня снизу вверх.

— Где вы его взяли? — спросил я у солдат.

— Он был в танке, который на площади. У танка произошла авария мотора; он не мог двигаться, но продолжал стрелять. Немцы торопились; они ушли, оставив нам добычу вместе с танком. Внутри их было двое. Они стреляли до самого конца. Один из них был убит. Нам пришлось выломать крышку железным ломом. Он не хотел сдаваться. У него больше не оставалось ни одного патрона; он сидел, скорчившись, внутри, он не хотел открывать. Другой — пулеметчик, был мертв. А этот был водитель. Мы должны отвезти его в румынскую полицию в Балту. Но никто больше не проезжает здесь, колонны грузовиков идут по большой дороге. Здесь вот уже три дня, как никого не было.

— Зачем вы украли у него ботинки? — спросил я.

Солдаты принялись смеяться; они смотрели на меня с наглым вызовом.

— Хорошая пара ботинок! — сказал капрал. — Посмотри, домнуле капитан, каковы ботинки у этих русских свиней! — Он поднялся, покопался в своем мешке и достал оттуда пару татарских сапог из мягкой кожи без каблуков. Они обмундированы лучше нас! — добавил капрал, показывая мне свои стоптанные ботинки и изорванные брюки.

— Это признак того, что их родина лучше вашей, — сказал я.

— У этих свиней нет родины, — возразил капрал. — Они — все равно, что животные.

— У животных тоже есть родина, — сказал я на это. — Родина, которая гораздо лучше нашей, лучше немецкой родины, лучше румынской родины, лучше итальянской родины.

Солдаты внимательно смотрели на меня и не понимали. Они смотрели на меня и, молча, жевали маленькие кусочки курицы, плававшие в чьорбе. Капрал озабоченно сказал: «Пара таких сапог стоит, по меньшей мере, две тысячи лей».

Солдаты подняли головы, кусая губы. «Ну, да, — говорили они, — пара таких сапог, по меньшей мере, две тысячи лей, по самому низкому…».

Это были крестьяне, а румынские крестьяне не знают, что такое животные, они не знают, что у зверей тоже есть родина. Они не знают, что такое машины, ни того, что и машины тоже имеют родину, и что сапоги также имеют родину, гораздо лучшую, чем наша. Это крестьяне, но они даже не знают, что это значит — быть крестьянином. Закон Братиану[110] дал землю румынским крестьянам, он дал им землю так, как дали бы кусок земли лошади, корове, овце. Они знают, что они румыны и что они правоверные. Они кричат: да здравствует король! Они кричат: да здравствует маршал Антонеску, они кричат: смерть Советскому Союзу, но не знают ни что такое король, ни что такое маршал Антонеску[111], ни что такое Советский Союз. Они знают, что пара сапог, вроде вот этих, стоит, по меньшей мере, две тысячи лей. Это бедные крестьяне и они не знают, что СССР — это машина, что они ведут войну с машиной, с тысячью машин, с миллионом машин. Но пара сапог вроде вот этих стоит две тысячи лей, по меньшей мере.

— Маршал Антонеску, — сказал я, — имеет сапоги, сто пар сапог, гораздо красивее, чем эти.

Солдаты внимательно смотрели на меня, кусая губы.

— Сто пар? — спросил капрал.

— Сто пар, тысячу пар, — ответил я. — И гораздо красивее этих. Вы никогда не видели сапог маршала Антонеску? Они очень хороши. У него есть сапоги из черной кожи, из желтой кожи, из белой кожи, английского покроя, с золотой бляшкой над коленом. Совершенно великолепные. Сапоги Антонеску гораздо красивее сапог Гитлера и Муссолини. Но сапоги Гитлера тоже довольно хороши. Я видел их совсем близко. Я никогда не разговаривал с Гитлером, но его сапоги видел совсем близко. У них нет шпор. Гитлер никогда не носит шпор (он боится лошадей); но хотя на них и нет шпор, они довольно-таки хороши. Сапоги Муссолини тоже хороши, но они ни на что не годятся. Они не пригодны ни для того, чтобы ходить пешком, ни для того, чтобы ездить верхом. Они годятся только на то, чтобы стоять на почетной трибуне во время парадов и смотреть, как дефилируют мимо солдаты в своих стоптанных сапогах и со своими заржавленными винтовками.

Солдаты внимательно смотрели на меня, кусая губы.

— После войны, — сказал я — мы отберем у него сапоги, у маршала Антонеску.

— И у домнуле Гитлера, — сказал один из солдат.

— И у домнуле Муссолини, — добавил другой.

— Конечно. У Муссолини и у Гитлера тоже, — сказал я.

Все рассмеялись, и я спросил у капрала: «Сколько могут стоить сапоги Гитлера?»

Все прекратили смех. Потом, не знаю почему, они обернулись и посмотрели на пленного, по-прежнему связанного в своем углу, который смотрел на меня своими пристальными, косоватыми и затуманенными глазами.

— Ты давал ему есть? — спросил я у капрала.

— Да, домнуле капитан.

— Это неправда. Ты его не кормил, — сказал я.

Тогда капрал взял тарелку, наполнил ее чьорбой и протянул пленному.

— Дай ему ложку, — сказал я, — он не может есть похлебку руками.

Все смотрели на капрала, который взял со стола ложку, почистил ее, вытерев руками, и протянул пленному.

— Большое спасибо, — отозвался пленный.

— Ла дракю! — сказал капрал, что значит: «Иди к черту»

— Что вы собираетесь делать с пленным? — спросил я.

— Мы должны препроводить его в Балту, — ответил капрал, но никто не проезжает здесь; мы в стороне от шоссе; придется его вести пешком. Если сегодня здесь не пройдет ни одного грузовика, завтра поведем его в Балту пешком.

— Не думаешь ли ты, что вам было бы быстрее убить его? — сказал я капралу, пристально на него глядя. Все принялись смеяться, глядя на капрала.

— Нет, домнуле капитан, — ответил капрал, слегка покраснев, — я не могу. Мы должны доставить его в Балту. Когда мы забираем пленных, у нас есть указание доставлять их, по крайней мере, в полицию. Нет, домнуле капитан.

— Если ты поведешь его пешком, надо будет вернуть ему его сапоги. Он не может идти босиком до самой Балты.

— О, он может идти босой до самого Бухареста, — сказал капрал, смеясь.

— Если хочешь, я доставлю его в Балту на своей машине. Дай мне одного солдата для охраны, я возьму его с собой.

Капрал казался довольным и солдаты тоже.

— Поедешь ты, Григореску, — сказал капрал.

Солдат Григореску надел свой подсумок с патронами, взял винтовку, стоявшую у стены (это был французский подсумок, широкий и плоский, винтовка была — французский Лебель, с длинным трехгранным штыком). Он снял с гвоздя свой мешок, надел его на плечо, сплюнул на пол и сказал: «Пошли!»

Пленник оставался сидеть в своем углу, глядя на нас замутненным взором. «Пойдем!» — сказал я ему. Он медленно встал. Этот татарин был высоким, почти таким же высоким, как я, с плечами немного более узкими и тонкой шеей. Он последовал за мной, немного сгорбившись; солдат Григореску шел позади с винтовкой наготове.

Поднялся сильный ветер. Небо было тяжелым, как расплавленный свинец. Шум хлебов поднимался и затихал от ветра, как шум реки при резких порывах ветра. Время от времени слышалось потрескивание стволов в зарослях подсолнечника.

— Ла реведере[112], до свидания, — сказал я капралу, пожимая его руку. Один за другим солдаты подходили ко мне и сжимали мою руку. «Ла реведере, ла реведере, домнуле капитан, ла реведере?» Я пустился в путь; выехал из деревни, двинулся по дороге, изрытой ямами и глубокими колеями (следы танковых гусениц отчетливо отпечатывались на мягкой пыли). Солдат Григореску и пленный сидели позади, и я чувствовал пристальный взгляд татарина, сверливший мою спину.

Из глубины бескрайней равнины приближалась гроза, понемногу захватывавшая все небо, словно огромная лягушка. Это была зеленая туча, кое-где испещренная белыми пятнами, будто вследствие дыхания запыхавшейся лягушки; ее вялое пузо трепетало, и от горизонта время от времени доносилось хриплое кваканье. По обе стороны дороги в полях лежали сотни сожженных автомашин — стальная падаль, запрокинувшаяся на бок и раздвинувшая ноги, бесстыдная и несчастная. Мало-помалу мне начинало казаться, что я узнаю эту дорогу. Конечно, я уже проезжал здесь несколькими днями раньше, может быть даже в это утро. Об этом напоминали мне река и пруды, заросшие тростниками и камышом по берегам. В зеркале мертвенно-бледной воды плавало отражение белесоватого брюха этой огромной лягушки, продвигавшейся в небе все дальше, с хриплым кваканьем. Несколько капель, неторопливых, тяжелых и горячих, упало в придорожный песок с шипеньем раскаленного железа, погружаемого в воду. Наконец, впереди, в сумеречной тени, показались дома, и я узнал в них дома Александровки — покинутой деревни, где я провел ночь.

— Нам лучше всего остановиться здесь, — сказал я солдату Григореску, — слишком поздно двигаться дальше, Балта еще далеко.

Я остановил машину возле дома, в котором провел предыдущую ночь. Начинался дождь. Он падал, частый и неистовый, с приглушенным ворчанием, поднимая плотное облако желтой пыли. Мертвая кобыла все еще лежала на краю дороги у деревянной ограды. Глаз ее был расширен и полон белого блеска. Все было в том же виде, что и утром, в том же беспорядке, неподвижном и призрачном. Я сел на постель и стал смотреть, как солдат Григореску снимает свой подсумок и вешает мешок на ручку шкапа. Пленный прислонился к стене; его руки были опущены; он смотрел на меня пристально своими маленькими раскосыми глазками.

Я подошел к двери; ночь была черна, как черный камень. Я прошел через сад и уселся на краю дороги возле лошадиного трупа. Дождь орошал мое лицо и стекал под одеждой струйкой вдоль спины. Я жадно вдыхал запах мокрой травы, и в этом аромате, упоительном и свежем, понемногу исчезло вялое и жирное зловоние падали, уносимое вместе с затхлым привкусом гниющей стали, разлагающегося железа, распадающегося металла. Мне казалось, что древний человеческий и животный закон войны одерживал верх над новым законом войны механической. В этом запахе мертвой кобылы я как бы вновь находил свою древнюю родину, родину, обретенную сейчас снова.

Минуту спустя я вернулся в дом и бросился на постель. Я умирал от усталости, все кости мои болели, и сон пульсировал в моей голове, как огромная вена.

— Мы будем караулить пленного по очереди, — сказал я солдату Григореску. — Ты, наверное, тоже устал. Разбуди меня через три часа.

— Ну, ну, домнуле капитан — сказал солдат. — Я не хочу спать.

Пленный, которому солдат Григореску связал руки и ноги узловатой веревкой, сидел в углу комнаты, прислонясь к стене, между окном и шкапом. Густое и жирное зловоние падали стояло в комнате. Керосиновая лампа бросала на стены желтоватый свет, подсолнечники в саду потрескивали под дождем. Солдат сидел на полу, по-турецки, напротив пленного, положив на колени свою винтовку с примкнутым штыком.

— Ноапте буна[113], — сказал я, закрывая глаза.

— Ноапте буна, домнуле капитан, — ответил солдат.

Мне не удавалось уснуть. Гроза разразилась с яростной свирепостью. Небо раскалывалось с треском, вспышки яркого света вырывались из тучи и низвергались в долину; ливень падал тяжкий и давящий, точно каменный дождь. И оживленное, словно пришедшее в возбуждение от дождя, зловоние лошадиной падали, врывалось в комнату, жирное и клейкое, и скапливалось под низким потолком. Пленный сидел неподвижно, опираясь о стену затылком, и пристально глядел на меня. Его руки и ноги были связаны. Руки, маленькие и бледные, пепельного цвета, стянутые в запястьях узловатой веревкой, инертно висели между ног.

— Почему ты не развяжешь его? — спросил я солдата Григореску. — Ты боишься, что он удерет? Следовало бы, по крайней мере, развязать ему ноги.

Солдат неторопливо наклонился вперед и неторопливо развязал ноги пленного, который пристально смотрел на меня своими бесстрастными глазами.

Спустя несколько часов я проснулся. Солдат сидел на полу напротив пленного с винтовкой на коленях. Татарин сидел, опираясь на стену затылком, и внимательно смотрел на меня.

— Иди спать, — сказал я солдату, спуская ноги с постели. — Теперь моя очередь.

— Ну, ну, домнуле капитан, я не хочу спать.

— Иди спать, я тебе говорю!

Солдат Григореску поднялся, перешел через комнату, волоча по полу свою винтовку, бросился на постель, повернувшись лицом к стене, с винтовкой, зажатой в руках. Он казался мертвым. Его волосы побелели от пыли; форменная одежда была изорвана, ботинки разваливались. Черная и жесткая щетина росла на его лице. Его можно было в самом деле принять за мертвого.

Я уселся на полу напротив пленного, скрестил ноги, положил свой револьвер под бедро. Татарин смотрел на меня своими затуманенными косыми и узкими глазами, похожими на кошачьи; они казались остекленевшими, эти глаза; у них был тот взгляд, которым смотрят глаза мертвецов: съежившиеся веки под дугами бровей казались едва заметными щелочками, черными, как тушь. Тогда я нагнулся вперед, чтобы развязать руки пленника. В то время, как мои руки были заняты узлами веревки, я смотрел на его кисти — маленькие, гладкие, пепельного цвета, с почти белыми ногтями. Несмотря на то, что они были перерезаны во всех направлениях морщинами, короткими и глубокими (кожа была такой пористой, что, казалось, я смотрю на нее сквозь лупу), и ладонь была покрыта тонкими мозолями, они были нежными и гибкими, чрезвычайно приятными при соприкосновении. Они бессильно висели, как мертвые, в моих руках, но я чувствовал, что они сильны, ловки, упорны все вместе, и еще очень легки, бесконечно осторожны, будто руки хирурга, часовщика, работника точной механики.

Это были руки молодого рекрута пятилетки, ударника третьего пятилетнего плана, молодого татарина, ставшего механиком, водителем танка. Руки, изнеженные бесчисленными соприкосновениями с тщательно ухоженной поверхностью лошадиных тел, гривами, сухожилиями, ногами, мышцами, уздечками, мягкой кожей упряжек; руки человека, который в течение нескольких лет перешел от лошади к машине, от лошади к стали, от живых мышц к стальным, от седел и упряжек к рычагам управления. Нескольких лет было достаточно, чтобы превратить молодых татар Дона, Волги, киргизских степей, берегов Каспия и Аральского моря, конских пастухов в квалифицированных рабочих металлургической индустрии СССР: всадников — в стахановцев штурмовых рабочих отрядов, степных кочевников — в ударников и специалистов пятилетки. Я развязал последний узел веревки и предложил ему сигарету.

Руки пленного онемели, пальцы затекли; он не мог достать сигарету из пачки. Я вставил ее ему между губами, дал прикурить и закурил свою. «Благодарю», — сказал татарин и улыбнулся мне. Я тоже улыбнулся ему, и мы долго так сидели, куря, в молчании. Запах падали стоял в комнате, вялый, сладковатый и жирный. Я вдыхал запах мертвой кобылы со странным наслаждением. И он тоже, пленник, казалось, вдыхает этот запах с нежным и печальным удовольствием. Его ноздри дрожали в странном трепете. Тут только я заметил, что в его лице, бледном, пепельного оттенка, на котором косые бесстрастные глаза смотрели стеклянистым и пристальным взором мертвеца, вся жизнь была сосредоточена в ноздрях. Его древняя родина, его вновь обретенная родина — это был запах этой падали. Древним запахом его родины был запах этой мертвой кобылы. Мы смотрели друг другу в глаза, молча, вдыхая с нежным и печальным наслаждением этот запах, жирный и сладковатый. Этот запах падали был его родиной, его родиной, древней и еще живой; ничто не могло более разлучить нас отныне: оба мы были живыми братьями в древнем запахе мертвой кобылы.

* * *

Принц Евгений поднял голову, и глаза его обратились к двери: его ноздри трепетали, будто запах мертвой кобылы остановился на пороге и смотрел на нас. Пахло травой и листьями, морем и лесом. Ночь уже наступила, но неясный свет еще бродил в небе. Под этим мертвым светом далекие дома Ниброплана, пароходы и парусники, скучившиеся вдоль набережной Страндвегена, деревья парка, призрачные тени родэновского «Мыслителя» и «Самофракийской победы», отражались искаженные в ночном пейзаже, как на рисунках Эрнста Жозефсона и Карла Хилля, в их меланхолическом безумии, видевших животных, деревья, дома и пароходы отраженными в пейзаже, словно в кривом зеркале.

— У него были руки, похожие на ваши, — сказал я.

Принц Евгений посмотрел на свои руки, казалось, слегка смущенный. Это были прекрасные руки, белые руки Бернадотов, с пальцами бледными и тонкими.

И я сказал ему: «Руки механика, водителя танка, ударника третьей пятилетки не менее прекрасны, чем ваши руки. Это руки Моцарта[114], Страдивариуса[115], Пикассо, Зауэрбруха[116]».

Принц Евгений улыбнулся и ответил, слегка краснея: «Я тем более горжусь моими руками».

Час от часа голос ветра становился все сильнее, пронзительнее, похожий на долгое, жалобное ржание. Это был северный ветер; услышав его голос, я вздрогнул. Воспоминание об ужасной зиме, проведенной на Карельском фронте, между предместьями Ленинграда и берегами Ладожского озера, воскресило передо мной ослепительные и молчаливые картины карельских лесов, и я задрожал, как будто ветер, сотрясавший стекла в больших окнах, был ветром Карелии, ледяным и жестоким.

— Это ветер с севера, — сказал принц Евгений.

— Да, это карельский ветер, — ответил я, — я узнаю его голос.

И я начал рассказ о лесах Райккола и лошадях Ладоги.