XV. ДЕВУШКИ ИЗ СОРОК[586]

XV. ДЕВУШКИ ИЗ СОРОК[586]

— О! Как трудно быть женщиной! — сказала Луиза.

— А барон Браун фон Штум, посол, — спросила Ильза, — когда он узнал о смерти своей жены…

— Он и не шевельнулся. Только слегка покраснел и сказал: «Heil Hitler!»

В это утро он, как обычно, председательствовал на очередной пресс-конференции в Министерстве Иностранных дел. Он казался вполне безмятежным. Ни одна немка не присутствовала на погребении Джозефины, не были даже жены коллег барона фон Штума — посла. Кортеж был очень немногочисленным и состоял лишь из нескольких берлинских итальянок, группы итальянских рабочих из организации Тодта и нескольких чиновников итальянского посольства. Джозефина не была достойна сожаления немцев. Жены немецких дипломатов гордятся страданиями, нищетой и лишениями немецкого народа. Немки, жены немецких дипломатов не выбрасываются из окон, не кончают самоубийством. Heil Hitler Барон Браун фон Штум, посол, следовал за гробом в форме гитлеровского дипломата время от времени он бросал вокруг подозрительный взгляд, время от времени он краснел. Ему было стыдно, что его жена (ах! это была итальянка, на которой он женился!) не имела силы противостоять страданиям немецкого народа.

— Иногда мне стыдно того, что я женщина, — сказала Луиза тихо.

— Почему, Луиза? Разрешите мне рассказать вам историю девушек из Сорок, — сказал я, — из Сорок на Днестре, в Бессарабии. Это были бедные молодые еврейские девушки, которые убегали в поля и леса, чтобы скрыться и не попасть в руки немцев. Поля пшеницы и леса Бессарабии были полны молодыми еврейками, которые прятались там, оттого, что боялись немцев, боялись их рук.

Они не боялись их лиц, их ужасных хриплых голосов, их голубых глаз, их широких тяжелых ступней, их автоматов, но только их рук. Когда колонна немецких солдат шла по краю дороги, молодые еврейки, укрывшиеся в пшенице или за стволами акаций, тряслись от ужаса. Если одна из них начинала плакать, кричать, ее товарки зажимали ей рот руками или затыкали ей рот соломой, но девушка, рыча, сопротивлялась — она боялась немецких рук, она уже чувствовала под своей юбкой эти немецкие руки, гладкие и твердые, она уже ощущала эти железные пальцы, проникающие в ее тайную плоть. Молодые девушки дни за днями жили, укрываясь в полях, среди пшеницы, и спали в своих лохмотьях среди высоких золотых колосьев, словно в горячем лесу золотых деревьев; они шевелились очень осторожно, чтобы колосья не колебались. Когда немцы замечали, что колосья колеблются в безветренные часы, они говорили: «Ахтунг! Партизаны!» и разряжали свои автоматы в направлении золотого леса пшеницы. Молодые еврейские девушки затыкали соломой рты своим раненым товаркам, чтобы помешать им кричать они заклинали их умолкнуть, упирались им в грудь коленом, чтобы удержать их на земле, сдавливали на их горле пальцы, окаменевшие от ужаса, чтобы только помешать им крикнуть.

Это были молодые еврейские девушки в возрасте от 18 до 20 лет: самые молодые, самые красивые. Остальные девицы, уродливые и безобразные из гетто Бессарабии, оставались запертыми в своих домах и лишь приподнимали занавески своих окон, чтобы взглянуть на проходивших немцев, трепеща от страха. Быть может, это был не только страх; быть может, то было что-то другое, что заставляло трепетать этих несчастных девиц, горбатых, хромых, кривоногих, золотушных, изуродованных оспой, или с волосами, съеденными экземой. Они тряслись от страха, приподнимая занавески своих окон, чтобы взглянуть на проходивших немецких солдат, и в ужасе отступали перед отсутствующим взглядом, непроизвольным жестом, звуком голоса одного из них. Между тем, они смеялись, с лицами, покрасневшими и внезапно покрывшимися потом, в полутьме своих комнат и, прихрамывая, прижимались друг к другу, чтобы затем снова подбежать к угловому окну и еще раз увидеть проходящих немецких солдат на повороте дороги.

Но молодые девушки, укрывавшиеся в полях и лесах, бледнели, заслышав рокотание мотора, топот лошадиных копыт, скрежет колес на дорогах, поднимающихся от местечка Бельцы, в Бессарабии, к Сорокам на Днестре, в стороне Украины. Они жили, как дикие звери, питались только милостыней крестьян: несколькими ломтями хлеба или мамалыгой, несколькими крохами соленой брынзы. Бывали дни, когда на закате немецкие солдаты отправлялись в поля на охоту за еврейскими девушками. Они двигались, как двигались бы широко растопыренные пальцы раскрытой руки, огромной руки, прочесывая хлеба и перекликаясь друг с другом: «Курт! Фриц! Карл!» У них были молодые, немного охрипшие голоса, их можно было принять за охотников, вышедших на облаву и обшаривающих вереск, чтобы поднять из него перепелок, куропаток или фазанов.

Захваченные врасплох и испуганные жаворонки взлетали, шумно хлопая крылышками, в пыльное, сумеречное небо, и солдаты, подняв головы, следили за ними глазами. Девушки, прячущиеся в хлебах, сдерживали дыхание, и видели руки немецких солдат, сжимающие приклады автоматов, появляющиеся и исчезающие среди колосьев, эти немецкие руки, покрытые светлой и блестящей шерстью, как волосками, покрывающими стебли чертополоха, эти немецкие руки, гладкие и твердые. Теперь охотники сближались; они шли немного пригнувшись, слышалось их тяжелое, немного хриплое дыхание. Наконец, одна из девушек испускала крик, потом другая, еще одна…

В один из дней санитарная служба 11-й немецкой армии решила открыть в Сороках бордель для военных. Но в Сороках не было других женщин, кроме старух и девиц с отталкивающей внешностью. Городок был в большей своей части разрушен минами и бомбами, как немецкими, так и русскими. Почти все население его покинуло. Молодые мужчины последовали за Советской Армией к Днепру; остались только квартал, занятый городским садом, и тот, который генуэзцы создали вокруг старой крепости, поднимающейся на западном берегу Днестра, среди лабиринта низких лачуг, слепленных из дерева и глины и населенных полунищими татарами, румынами, болгарами и турками. С вершины откоса, поднимающегося над рекой, виден город, зажатый между Днестром и обрывистым берегом притока, обсаженным лесом. Дома в этот период были опустошены и почернели от пожаров, некоторые из них, находившиеся выше городского сада, все еще дымились. Вот, что представляли собой Сороки на Днестре, когда в доме возле генуэзской крепости был открыт бордель для военных: город в руинах, с улицами, забитыми колоннами солдат, лошадей и грузовых автомобилей.

Санитарная служба направила патрули на охоту за молодыми еврейками, укрывавшимися в хлебах и лесах, соседствующих с городом. И когда бордель был торжественно открыт официальным визитом, проведенным в суровом военном стиле командующим 11-й армией, там уже находился десяток бледных молодых девушек, с глазами, покрасневшими от слез, которые, дрожа, принимали генерала фон Шоберта с его свитой. Все они казались очень юными, а некоторые — еще просто были детьми. Они не носили этих длинных пеньюаров из красного, желтого или зеленого шелка, с широкими рукавами, которые служат традиционной униформой восточных борделей, но просто — свои лучшие платья, простые и приличные платья молодых девиц, принадлежащих к доброй провинциальной буржуазии, так что многих из них было легко принять за студенток (да некоторые из них и были раньше студентками), собравшихся у одной из подруг, чтобы лучше подготовиться к экзаменам. Они имели вид напуганный, униженный и скромный. Я видел их за несколько дней до открытия борделя, когда их вели по дороге: десяток девиц, шедших посередине, у каждой в руке ее имущество — пакет под мышкой, кожаный чемоданчик, или сверток, перевязанный веревочкой. Их сопровождали двое эсэсовцев, вооруженных автоматами. Волосы девушек были серыми от пыли, несколько колосьев цеплялось за их юбки, чулки были изорваны. Одна из них прихрамывала, одна нога ее была босая, и свою туфлю она несла в руке.

Месяц спустя, однажды вечером, когда я проезжал через Сороки, «зондерфюрер» Шёнк пригласил меня пойти с ним вместе навестить евреек в военном борделе. Я отказался, и Шёнк стал смеяться, ехидно посматривая на меня.

— Ведь это не проститутки, — сказал он, — это молодые девушки из хороших семейств.

— Я знаю, что это порядочные девушки, — ответил я.

— Но это не дает вам основания жалеть их, — сказал Шёнк. — Эти девушки — еврейки.

— Я знаю, что они еврейки, — ответил я.

— Так что же? — спросил Шёнк. — Вы боитесь обидеть их, если пойдете их навестить?

— Есть вещи, которых вы не в состоянии понять, Шёнк.

— Что тут еще понимать?

— Эти бедные девушки из Сорок, — ответил я, — не проститутки, они не торгуют собой добровольно; они вынуждены проституироваться. Они имеют право на всеобщее уважение. Это — военнопленные, которых вы эксплуатируете гнусным образом. Какой процент немецкое военное командование получает с заработка этих несчастных?

— Любовь этих девиц ничего не стоит, — ответил Шёнк, — это бесплатное обслуживание.

— Принудительная работа, вы хотите сказать?

— Нет, — ответил Шёнк, — бесплатное обслуживание, во всяком случае нет смысла им платить.

— Нет смысла им платить? Почему же?

«Зондерфюрер» Шёнк сказал мне тогда, что как только их «служба» окончится, через пятнадцать дней их отошлют обратно к себе.

— Да, — добавил Шёнк с озабоченным видом, — к себе или в госпиталь, я не знаю. В концлагерь, может быть?

— Почему, — сказал я, — вы не поместите в этот бордель, вместо этих несчастных молодых еврейских девушек, русских солдат?

Шёнк принялся хохотать и смеялся очень долго. Он ударял меня рукой по плечу и продолжал смеяться: Ах, зо! Ах, зо! Но я был убежден, что он не понимает того, что я хотел сказать. Я был уверен, что он думает, что я намекаю на известный дом в Бельцах, история которого тогда недавно раскрылась и была у всех на устах, и где «лейбстандарт» эсэсовцев имел свой тайный бордель для педерастов. Он не понимал того, что я хотел сказать, но хохотал, раскрывая огромный рот и похлопывал меня по плечу рукой.

— Если бы там были русские солдаты, вместо этих несчастных молодых евреек, это было бы гораздо забавнее, нихьт вар?

На этот раз Шёнк вообразил, что он понял, и захохотал еще громче. Потом он серьезным тоном спросил:

Вы верите, что русские — гомосексуалисты?

— Вы догадаетесь так ли это в конце войны! — ответил я.

— Йа, йа, натюрлихь, мы догадаемся об этом в конце войны, — заключил Шёнк с самодовольным смехом.

Однажды вечером, очень поздно, ближе к полуночи, я направился к генуэзской крепости; я спустился к реке, прошел по улочке жалкого квартала, постучал в дверь дома и вошел. В просторной комнате, освещенной керосиновой лампой, подвешенной к потолку, посередине, на диванах, стоявших вдоль стен, сидели три девицы. Наверх отсюда поднимались по деревянной лестнице. Из верхних комнат сюда доносился скрип дверей и болтовня голосов, отдаленных и как бы тонущих во мраке.

Все три девицы подняли глаза и смотрели на меня. Они сидели в позах, более чем скромных, на низких диванах, накрытых этими дрянными румынскими коврами от Катетеа Альба, на которых всегда есть красные, желтые и зеленые полосы. Одна из девушек читала книгу, которую она опустила себе на колени, едва только я вошел, чтобы, молча, посмотреть на меня. Можно было сказать, что эта сцена в борделе, написанная Паскеном. Они смотрели на меня, не проронив ни слова; одна из них приглаживала пальцами свои черные волосы, вьющиеся и собранные на лбу, точно волосы маленькой девочки. В углу комнаты, на столе, покрытом желтой шалью, стояло несколько бутылок пива и цуики и двойной ряд бокалов на тонких ножках.

— Гуте нах![587] — сказала после долгого молчания девушка, приглаживавшая волосы.

— Буна сера! — ответил я по-румынски.

— Буна сера! — ответила девушка, изобразив на своем лице подобие жалкой улыбки.

Теперь я уже не помню, почему я пришел в этот дом; однако же я знаю, что пришел туда без ведома Шёнка, не из любопытства или смутной жалости, но зачем-то таким, что теперь, быть может, отклоняло мое сознание.

— Уже очень поздно! — сказал я.

— Сейчас, должно быть, закроют, — сказала девушка.

Между тем, одна из ее подруг поднялась с дивана и лениво, все время глядя на меня, но не показывая вида, что она на меня смотрит, подошла к граммофону, стоявшему в углу, на круглом столике, покрутила завод и опустила иглу на пластинку. Из граммофона послышался женский голос, поющий танго. Я подошел к граммофону и поднял иглу.

— Варум? [588] — спросила девушка, которая, подняв руки, уже готовилась танцевать со мной. Не ожидая моего ответа, она повернулась ко мне спиной, возвратилась и села на диван. Она была малорослой и слишком полной. На ногах у нее были ярко-зеленые матерчатые туфли. Я сел на диван с ней рядом, и девица, чтобы дать мне место, подтянула юбку себе под ногу, пристально глядя на меня. Она улыбалась. Не знаю почему, но эта улыбка возмутила меня. В эту минуту я услышал, как наверху, на лестнице, открылась дверь, и женский голос позвал: «Сусанна!».

Еще одна девица, худая и бледная, спускаясь по лестнице. Ее волосы рассыпались по плечам, в руке у нее был подсвечник с горящей свечей, защищенной воронкой из пожелтевшей бумаги. На ней были стоптанные башмаки, на согнутой руке ее держалась свернутая салфетка, и рукой она придерживала свое красное дезабилье — нечто вроде купального халата, затянутого в талии шнуром, точно ряса. Она остановилась на ступенях посреди лестницы и внимательно посмотрела на меня, наморщив лоб, как если бы мое присутствие здесь было для нее досадным фактом. Потом она бросила беглый, не столько негодующий, сколь подозрительный взгляд на граммофон, где диск с легким шумом продолжал раскручиваться вхолостую, заметила нетронутые стаканы и бутылки, стоявшие в прежнем порядке, и произнесла голосом хрипловатым, в выражении которого чувствовалось нечто жесткое и невежливое: «Идем спать, Сусанна, уже поздно».

Девушка, которую вновь прибывшая назвала Сусанной, принялась смеяться, иронически глядя на свою подругу.

— Ты уже устала, Любка? — спросила она. — Что же такого ты делала, что уже так устала?

Люба не ответила. Она села на диван напротив нас и, зевая, стала рассматривать мою военную форму.

— Ты — не немец, — сказала она, обращаясь ко мне. — Кто же ты такой?

— Итальянец.

— Итальянец? — Теперь девушка смотрела на меня с милым любопытством. Читавшая положила свою книгу и остановила на мне усталый и отсутствующий взгляд.

— Там красиво, в Италии, — сказала Сусанна.

— Я предпочел бы, чтобы она была скверной страной, — сказал я, — от этого нет никакого проку, что там красиво.

— Я хотела бы поехать в Италию, — сказала Сусанна. — В Венецию. Я хотела бы жить в Венеции.

— В Венеции? — повторила Люба и засмеялась.

— Ты не поедешь со мной в Италию? — спросила Сусанна. — Я никогда не видела гондол.

— Если бы я не была влюблена, — сказала Люба, — я хоть сейчас бы уехала.

Ее подруги принялись смеяться, и одна из них заявила: «Мы все тут влюбленные!»

Остальные продолжали смеяться и странно смотрели на меня.

— У нас много любовников, — сказала Сусанна по-французски, с мягким акцентом, свойственным еврейкам из Румынии.

— Они не дадут нам уехать в Италию! — сказала Люба, закуривая сигарету. — Они так ревнивы!

Я заметил, что лицо у нее удлиненное и тонкое, с маленьким печальным ртом и нежными губами. Рот маленькой девочки. Но нос сухощавый, словно восковой, и красные ноздри. Куря, она временами поднимала глаза к потолку и пускала дым в воздух с наигранным безразличием. В ее опустошенном взгляде было что-то одновременно покорное и безнадежное.

Девушка, сидевшая с книгой на коленях, встала и, обеими руками прижимая книгу к груди, сказала мне: «Ноапте буна!»[589] — Ноапте буна! — ответил я.

— Ноапте буна, домнуле капитан, — повторила девица, склоняясь передо мной со скромной и немного неуклюжей грацией. Потом, повернувшись к нам спиной, она поднялась по лестнице.

— Тебе нужна свечка, Зоя? — спросила у нее Люба, следившая за ней глазами.

— Спасибо, я не боюсь темноты, — ответила Зоя, не оборачиваясь.

— Ты увидишь меня во сне, — крикнула Сусанна.

— Конечно! Я буду спать в Венеции! — откликнулась Зоя, исчезая.

Мы сидели какое-то время молча. От грохота далекого грузовика задрожали оконные стекла.

— Вы любите немцев? — спросила вдруг Сусанна.

— Почему бы нет? — ответил я с легким недоверием, которое девица тотчас же заметила.

— Они очень милы, не правда ли? — сказала она.

— Среди них есть и милые.

Сусанна долго смотрела на меня, потом сказала с невероятной ненавистью:

— Они очень любезны с женщинами.

— Не верьте ей, — сказала Люба. — В сущности, она их очень любит.

Сусанна стала смеяться, как-то странно глядя на меня. Что-то глубокое и влажное рождалось в глубине ее взора. Что-то как бы таяло в ее глазах.

— У нее, быть может, есть кое-какие основания их любить, — сказал я.

— О, конечно, — сказала Сусанна, — они — моя последняя любовь.

Я заметил, что ее глаза были полны слез, и однако же она улыбалась. Тогда я тихо погладил ее руку, и Сусанна склонила голову на грудь, потому что молчаливые слезы заливали ей лицо.

— Почему ты плачешь? — сказала ей Люба своим хриплым голосом, бросая сигарету. — Нам осталось ровно два дня этой прекрасной жизни. Тебе кажется этого недостаточно, двух дней? Это тебя не устраивает? — Она заговорила громче и подняла руки над головой, двигая ими так, как если бы призывала на помощь, потом закричала, голосом, полным ненависти, возмущения, страдания и страха: — «Два дня! Еще два дня, и после этого нас отошлют домой. Не больше двух дней, и ты плачешь? Сейчас ты плачешь. Мы уйдем отсюда!»

Она бросилась ничком на диван, зарылась головой в подушки и вся дрожала. Ее зубы громко стучали, время от времени она повторяла этим странным голосом, полным страха: «Два дня! Не больше двух дней!» Одна из туфель соскользнула с ее босой ноги и шлепнулась на деревянный пол. Можно было видеть ее красноватую ступню, покрытую сморщенной кожей и отмеченную белыми шрамами, маленькую, точно ступня ребенка. Я подумал, что она, должно быть, прошла пешком огромные расстояния. Кто знает, откуда она пришла, сколько селений и полей пересекла в своем бегстве, прежде чем быть захваченной и насильно помещенной в этом доме?

Сусанна молчала, опустив голову на грудь, забыв свою руку в моих руках. Можно было подумать, что она не дышит. Внезапно она тихо спросила, посмотрев на меня:

— Вы верите, что они нас отошлют домой?

— Они не могут заставить вас оставаться здесь всю жизнь!

— Через каждые двадцать дней они производят смену девушек, — сказала Сусанна, — и вот уже восемнадцать дней, как мы здесь. Но вы действительно думаете, что нас отпустят домой?

Я чувствовал, что она чего-то боится, но не понимал чего именно. Потом она рассказала мне, что изучала французский язык в школе Шицинау, что отец ее был коммерсантом в Бельцах, что Люба была дочкой врача, а еще три их подруги — студентки. Она добавила, что Люба училась музыке, что она, как ангел, играет на рояле и что она непременно стала бы выдающейся артисткой.

— Как только она выйдет из этого дома, она может продолжать свои занятия, — сказал я.

— Кто знает? Это после всего, что мы вынесли-то? И потом: куда мы направились бы, чтобы продолжать учиться?

Люба приподнялась на локтях. Лицо ее было твердо, как сжатый кулак, глаза ее странно блестели на восковой коже. Она дрожала, словно в лихорадке.

— Да, — сказала она. — Я наверное стала бы великой артисткой!

И она принялась смеяться, копаясь в карманах своего пеньюара, чтобы отыскать там сигарету. Потом она встала, подошла к окну, откупорила бутылку пива, налила три стакана и принесла их нам на деревянном подносе. Она двигалась легко и бесшумно.

— Я хочу пить — сказала она, и, закрыв глаза, принялась жадно глотать пиво.

Стояла тяжкая жара: через приоткрытые окна в комнату проникало густое дыхание летней ночи. Люба ходила босая по комнате, с пустым стаканом в руке, глядя прямо перед собой остановившимся взором. Ее длинное худое тело колебалось от походки вразвалку в мягком колоколе ее широкого розового пеньюара, и ее босые ноги шаркали по деревянному полу с нежным отдаленным шорохом. Другая девушка, за все время не проронившая ни слова, не обнаружившая ни единого признака жизни, как если бы она смотрела на нас ничего не видя и не отдавая себе отчета в том, что происходит вокруг нее, уснула, запрокинувшись на диване, в своем бедном, во многих местах заштопанном платье, с одной рукой — на животе, и другой, сжатой в кулак, на груди.

Время от времени со стороны городского сада доносился сухой треск винтовочного выстрела. С другого берега Днестра, ближе к верховьям, в стороне Ямполя, слышался грохот артиллерии, который заглушался в шерстяных складках этой давящей ночи.

Люба, наконец, остановилась перед своей уснувшей подругой и, молча, долго смотрела на нее. Потом, обратившись к Сусанне, она сказала: «Надо отнести ее в постель: она устала».

— Мы работали весь день, — сказала мне Сусанна извиняющимся тоном, — мы смертельно устали. В течение дня нам приходится обслуживать солдат, а потом, вечером, с восьми до одиннадцати, приходят офицеры. У нас нет ни минуты передышки. Она говорила об этом равнодушно, как о любой другой работе. Она даже не выказывала ни тени возмущения. Продолжая говорить, она встала и помогла Любе поднять их подругу. Едва только ноги последней коснулись пола, она встала, застонав, словно от боли, и совершенно безвольно повисла на руках девушек, преодолевая лестницу. Наконец, ее шаги и стоны затихли за закрытой дверью.

Я остался один. Керосиновая лампа, подвешенная к потолку, коптила. Я встал, чтобы опустить фитиль, и лампа стала раскачиваться, заставляя бежать по стене мою тень, тени стульев, бутылок и других предметов. Быть может, наилучшим, что я мог сделать, было уйти в это время. Я сидел на диване и смотрел на дверь. Я чувствовал, что напрасно продолжаю оставаться в этом доме. Лучше было уйти, не ожидая возвращения Любы и Сусанны…

— Я боялась, что уже не застану вас здесь! — сказал за моей спиной голос Сусанны. Она бесшумно спустилась и приводила в порядок бутылки и стаканы. Потом она подошла к дивану и села рядом со мной. Она напудрила лицо, и теперь казалась еще бледнее. Она спросила, сколько времени я еще проведу в Сороках.

— Не знаю, — ответил я, — два-три дня, может быть. Я должен ехать на Одесский фронт. Но скоро я вернусь.

— Вы думаете, немцам удастся взять Одессу?

— Мне безразлично, что сделают немцы, — ответил я.

— Я хотела бы иметь возможность сказать то же самое, — заметила Сусанна.

— О! Простите меня, Сусанна, я не хотел… — и после стеснительного молчания я добавил, — все, что ни делают немцы, — бесполезно. Чтобы одержать победу, нужно совсем другое.

— Знаете ли вы, кто одержит победу? Вы, может быть, думаете, что ее одержат немцы, англичане, русские? Победу одержим мы — Люба, Зоя, Марика, я и все такие, как мы. Это б… ее одержат.

— Замолчите! — сказал я ей.

— Это б… ее одержат! — почти выкрикнула Сусанна. Потом она начала молчаливо смеяться и, наконец, голосом испуганной девочки спросила у меня:

— Вы верите, что они отошлют нас домой?

— Почему бы им ни отослать вас домой? — сказал я. — Вы боитесь, что они отошлют вас в другой дом, вроде этого?

— О, нет! После двадцати дней подобной работы мы не на что больше не годимся. Я их видела, предыдущих… — она замолкла, и я заметил, что ее губы трясутся. В этот день она была вынуждена «обслужить» сорока трех солдат и шестерых офицеров. Она стала смеяться. Она не могла более выносить эту жизнь. Это было не столько отвращение, сколько физическая усталость. Это не столько отвращение, — повторила она, улыбаясь. Эта улыбка причиняла мне боль, словно она же еще и оправдывалась. Но, может быть, и что-то еще большее заключалось в этой улыбке, в этой двусмысленной улыбке, что-то загадочное… Она добавила, что и другие, те, кто был здесь раньше ее, раньше Любы, Зои, Марики, находились в плачевном состоянии, когда они покидали этот дом. Это были не женщины, а лохмотья. Она видела их, как они выходили, с их маленькими чемоданчиками и узелками, зажатыми под мышкой. Двое эсэсовцев, вооруженных автоматами, заставляли их сесть в грузовик, чтобы отвезти бог весть куда. — «Я хотела бы вернуться домой, — сказала Сусанна. — Вернуться домой!»

Лампа снова начала коптить. Жирный запах керосина распространялся по комнате. Я тихо сжал обеими руками руку Сусанны. Эта рука дрожала, как испуганная птица. Ночь тяжело дышала на пороге двери, как больная корова. Ее горячее дыхание проникало в комнату с шелестом древесной листвы и шепотом реки.

— Я видела их, когда они выходили отсюда, — сказала Сусанна, дрожа, — их можно было принять за привидения.

Мы еще долго сидели молча в полутьме этой комнаты. Я чувствовал, как горькая печаль переполняла меня. Я не верил более собственным словам. Они стали дурными и лживыми. И даже наше молчание казалось мне дурным и лживым.

— До свидания, Сусанна, — сказал я тихо.

— Вы не хотите подняться? — ответила Сусанна.

— Уже слишком поздно, — сказал я, направляясь к двери, — до свидания, Сусанна.

— До свидания, — ответила Сусанна, улыбаясь.

Ее униженная улыбка блистала на пороге. Небо было полно звезд.

* * *

— И вы ничего больше не слышали об этих бедных девушках? — спросила Луиза после долгого молчания.

— Я знаю, что два дня спустя их увезли. Каждые двадцать дней немцы заменяли девиц. Тех, которые покидали бордель, они сажали на грузовики и отвозили к реке. Шёнк говорил мне после, что не было смысла так их жалеть. Они ни на что больше были не годны. Они были приведены в состояние лохмотьев. И, к тому же, это были еврейки…

— Они знали, что их расстреляют? — спросила Ильза.

— Они знали это. Они дрожали от ужаса при мысли, что их расстреляют. О! Они хорошо это знали! Все в Сороках отлично это знали.

Когда мы вышли, небо было полно звезд. Они сверкали холодным и мертвенным блеском, точно стеклянные глаза. Хриплые свистки поездов доносились с вокзала. Бледная весенняя луна поднималась в гладком небе, деревья и дома казались сделанными из чего-то липкого, вялого. Птица пела в ветвях, там, в стороне реки. Мы спустились по пустынной улице к берегу и сели на откосе.

Вода в темноте журчала, словно шорох босых ног в траве. Еще одна птица запела в ветвях дерева, которое уже было все озарено бледным огнем луны, и другие птицы ответили ей вблизи и издалека. Большая птица в бесшумном полете пролетела над деревьями, спустилась к самой воде, пересекла реку неуверенно и медлительно. Я припомнил ту летнюю ночь в римской тюрьме Реджина Коэли, когда стайка птиц спустилась на крышу тюрьмы и принялась петь. Они летели, конечно, с деревьев Яникуля. У них гнезда на дубе Тассо, подумал я. И, подумав, что их гнезда находятся на дубе Тассо, я заплакал. Мне было стыдно моих слез, но после долгих дней, проведенных в тюрьме, достаточно того, чтобы запела птичка, чтобы это одержало верх над гордостью и одиночеством мужчины. «О! Луиза», — сказал я и, сам того не желая, я взял руку Луизы и сжал ее обеими руками.

Луиза мягко отняла свою руку и посмотрела на меня скорее удивленно, чем рассерженно. Она была изумлена этим неожиданным жестом, быть может, она сожалела, что подверглась этой мучительной ласке. А я, я хотел сказать ей, что я помнил о руке Сусанны, позабытой в моих руках, маленькой, влажной руке Сусанны, там, в борделе в Сороках. И еще я помнил руку этой русской работницы, которую я потихоньку сжал в поезде подземки в Берлине, широкую руку, красноватую и сожженную кислотами. У меня было ощущение, что я все еще сижу рядом с этой несчастной еврейской девушкой на диване борделя в Сороках, рядом с Сусанной. И большая жалость к Луизе охватила меня, жалость к Луизе Прусской, к принцессе Императорского дома Луизе фон Гогенцоллерн. Птицы пели вокруг нас в сумеречном свете луны. Две молодые женщины умолкли и слушали, как река текла во мраке вдоль берега, с затуманенным блеском ее воды.

— Я сожалею о том, что я женщина, — тихо сказала Луиза на своем французском языке из Потсдама.