IX. КРАСНЫЕ СОБАКИ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

IX. КРАСНЫЕ СОБАКИ

Дождь лил уже много дней. Море грязи на Украине медленно поднималось. Это было время высокого прилива украинской осени. Дождь лил уже много дней, и черная глубокая грязь вздувалась, как хлебная опара, которая начинает подниматься. Из глубины необозримой равнины ветер доносил жирный запах грязи, утяжеленный затхлой примесью запаха несжатых хлебов, гниющих в бороздах, и приятным утомленным запахом подсолнечников. Из черных зрачков подсолнечников зерна сыпались одно за другим, и длинные желтые ресницы выпадали одна за другой из большого круглого глаза, теперь пустого и белого, как глаз слепца.

Едва только появившись на маленьких площадях деревень, немецкие солдаты передовых частей молча бросали на землю свои ружья. Они были облеплены черной грязью с ног до головы: у них были длинные бороды и запавшие глаза, угасшие и белые, похожие на глаза подсолнечников. Офицеры смотрели на солдат, на солдатские ружья, брошенные на землю, и хранили молчание. Отныне «блицкриг» — молниеносная война — кончилась, уступив место «дрейсих-яре блицкриг» — молниеносной тридцатилетней войне. Победоносная война кончилась, начиналась война проигранная. И я видел, как в глубине угасших глаз немецких офицеров и солдат рождалось белое пятнышко страха, я замечал, как это пятнышко понемногу расширялось, сгрызая зрачок, сжигая корни ресниц, и эти ресницы выпадали одна за другой, как желтые ресницы подсолнечников. Когда немцы начинают бояться, когда таинственный немецкий страх проникает в них до костей, именно тогда они всего сильнее вызывают к себе отвращение и жалость. Их вид ничтожен, их жестокость печальна, их отвага молчалива и безнадежна. Именно в этот период немцы становятся особенно дурными. Я раскаивался, что я христианин, я краснел из-за того, что был христианином.

Русские пленные, которые направлялись с фронта в тыл, не были больше теми, что в первые месяцы войны против России. Это не были больше пленные июня, июля и августа, которых немецкие конвои сопровождали пешком в тыл, в самую жаркую пору, шагая дни за днями в красной и черной пыли украинской равнины. В первые месяцы войны женщины в деревнях выходили на пороги домов, смеялись и плакали от радости и выносили еду и питье пленным. «Ох, бедные, ох, бедные, — кричали они, — ох, бедные ребята». Они выносили еду и питье даже солдатам конвоя, сидевшим посреди маленькой площади на скамьях, окружающих опрокинутую в грязь гипсовую статую Ленина или Сталина, и солдаты курили, весело разговаривая между собой, уставив между колен свои автоматы. Во время часовой остановки в деревне русские пленные были почти свободны. Они уходили и приходили, заходили в дома и, раздеваясь догола, мылись возле колодцев. Но по свистку ефрейтора каждый из них возвращался на свое место, и колонна отправлялась в путь, выходила из деревни, запевая песню, тонула в желтом и зеленом море необозримой равнины. Женщины, старики и дети, смеясь и плача, следовали за колонной на порядочном участке ее пути. В какой-то момент они останавливались и долго стояли, делая прощальные жесты руками и посылая воздушные поцелуи кончиками пальцев уходившим в эту жару по пыльной дороге пленным, которые время от времени останавливались, крича: «До свидания, дорогая!» Солдаты немецкого конвоя, с автоматами за плечами, шли, смеясь и беседуя друг с другом, между сплошных изгородей подсолнечника, окаймлявшего дорогу. И подсолнечники наклонялись вперед, чтобы посмотреть на проход этих колонн, и долго следили за ними своими черными круглыми глазами, до тех пор, пока колонна не скрывалась в огромном облаке пыли.

Отныне победоносная война окончилась, начиналась проигранная война — тридцатилетняя молниеносная, и колонны пленных становились все более редкими. Солдаты немецкого конвоя не шли больше с автоматами за плечами, болтая между собой и пересмеиваясь; они сжимали колонну с флангов, рыча хриплыми голосами, и следили за своими пленниками черными блестящими глазами автоматных дул. Бледные и изможденные пленные едва тащились по грязи; они были голодны, они хотели спать, а в деревнях женщины, старики, дети смотрели на них глазами, полными слез, вполголоса повторяя: «Ничего, ничего!» Люди ничего не имели больше: ни даже куска хлеба, ни даже стакана молока; немцы все унесли, все украли. «Ничего, ничего! Это ничего, дорогая, это ничего, моя милая. Все равно Это не имеет значения, все равно!» — отвечали пленные. И колонна под дождем пересекала деревню, не делая остановки, под этот безнадежный рефрен: «все равно, все равно», и тонула в море грязи, черной грязи бескрайней равнины.

Потом начались первые «уроки под открытым небом», первые упражнения в чтении во дворах колхозов. Единственный раз, когда мне пришлось присутствовать на одном из таких уроков, случилось в колхозе одной деревни, возле Немировского, и с тех пор я всегда уклонялся от присутствия на этих упражнениях в чтении. «Варум нихьт?[406]» — говорили мне немецкие офицеры генерала фон Шоберта. — Почему не хотите вы присутствовать на уроках под открытым небом? Это очень интересный опыт, зер интерессант![407]

Пленные были выстроены в шеренгу во дворе колхоза. Вдоль ограды, под большим навесом виднелись беспорядочно сваленные в кучу сельскохозяйственные машины: косилки, плуги, сеялки, молотилки. Шел дождь, и пленные промокли до костей. Они находились здесь более двух часов и молчаливо стояли, опираясь друг на друга. Это были крупные ребята, блондины, с выбритыми головами, со светло-серыми глазами на широких лицах. У них были большие плоские руки с короткими, мозолистыми и искривленными большими пальцами. Почти все они были крестьянами. Рабочие, большей частью механики и ремесленники из колхозов, выделялись среди них ростом и руками: они были выше и худощавее, с более светлой кожей; руки у них были суховатые, с длинными гладкими пальцами, отшлифованными соприкосновениями с молотками, рубанками, английскими ключами, отвертками и рычагами моторов. Их можно было отличить и по их суровым лицам, по их мрачному взору.

Потом немецкий унтер-офицер — фельдфебель[408], сопровождаемый переводчиком, вышел на колхозный двор. Фельдфебель был маленьким и толстым и принадлежал к разновидности, которую я в насмешку называл «феттфебель». Он остановился перед пленными, расставив ноги, и принялся говорить, обращаясь к ним с добродушным видом отца семейства. Он говорил, что сейчас будет проведено испытание по чтению: каждый громко прочтет абзац из газеты, и те, кто с честью выдержат испытание, получат должность в конторах лагерей военнопленных. Другие, для которых экзамен окажется слишком трудным, будут направлены на земляные работы, станут чернорабочими или землекопами.

Переводчиком был зондерфюрер[409], маленький и худой, не старше тридцати лет, с бледным лицом, усеянным мелкими розовыми прыщами. Он родился в России среди «фольксдёйчей»[410] Мелитополя, и говорил по-русски со странным немецким акцентом (в первый раз, когда я с ним повстречался, я сказал в насмешку, что Мелитополь означает «город меда». «Да, в районе Мелитополя много меда, — ответил он грубым голосом, приняв надутый вид, — но я не занимаюсь пчеловодством, я учитель в школе»).

Зондерфюрер переводил слово за словом короткую и благожелательную речь фельдфебеля. Тоном школьного учителя, распекающего своих воспитанников, он посоветовал пленным уделять больше внимания произношению и читать одновременно с легкостью и прилежанием, потому что если они не выйдут с честью из этого испытания, им придется об этом пожалеть.

Пленные слушали, сохраняя тишину, а когда зондерфюрер умолк, принялись, смеясь, говорить все сразу. Многие из них имели униженный вид, вид побитых собак; порой они бросали взгляд на свои мозолистые крестьянские руки. Но другие зато смеялись и лица их прояснились, потому что они были уверены в том, что успешно выдержат экзамен и станут секретарями в каких-то конторах.

«Огэ, Петр!», «Огэ, Иванушка!» — кричали они своим товарищам с простотой и веселостью, свойственными русским крестьянам. Рабочие, стоя среди них, молчали; они поворачивали строгие лица к зданию правления колхоза, где находилась немецкая комендатура. Время от времени они смотрели на фельдфебеля, но зондерфюрера не удостаивали ни одним взглядом. Глаза у них были пустые и тусклые.

— Ruhe! Смирно! — закричал фельдфебель. Приближалась группа офицеров, во главе которой шел старый полковник, высокий и худой, немного сгорбленный, с серыми, коротко подстриженными усами, который слегка приволакивал одну ногу. Полковник бросил на пленных отсутствующий взгляд, потом быстро стал говорить монотонным голосом, глотая слова, как будто очень спешил заканчивать свои фразы. После каждой фразы он делал долгую паузу и смотрел в землю. Он заявил, что те, кто с успехом справится с экзаменом и так далее и так далее… Зондерфюрер слово за словом переводил речь полковника, потом он добавил от себя, что московское правительство затратило миллиарды на советские школы, что он знает это потому, что был до войны школьным учителем у фольксдёйчей в Мелитополе, что все, кому не посчастливится на экзамене, будут посланы работать чернорабочими и землекопами. Тем хуже для них, если они ничему не научились в школе. Создавалось впечатление, что зондерфюрер придает большое значение тому, чтобы все читали бегло и с хорошим произношением.

— Сколько их? — спросил у фельдфебеля полковник, почесывая затянутой в перчатку рукой свой подбородок.

— Сто восемнадцать, — ответил фельдфебель.

— По пять человек сразу и по две минуты на каждого, — сказал полковник, — мы должны с этим справиться за один час.

— Йа волль,[411] — сказал фельдфебель. Полковник сделал знак одному из офицеров, у которого под мышкой был зажат пакет с газетами, и экзамен начался.

Пять человек сделали шаг вперед; каждый из них протянул руку, чтобы взять газету, которую ему протягивал офицер (это были старые номера «Известий» и «Правды», найденные в конторе колхоза) и начал громко читать. Полковник поднял левую руку, чтобы посмотреть на часы-браслет, и так и остался с рукой, поднятой на уровень груди, и с глазами, прикованными к стрелкам. Шел дождь, газеты намокали и расползались в руках пяти пленных. Они, совсем красные, или очень бледные, обливаясь потом, запинались на словах, заикались, делали ошибки в произношении, перескакивали через строчки. Читать умели все, но с трудом, кроме одного, совсем юного, который читал уверенно, медленно, время от времени отрывая глаза от газеты. Зондерфюрер слушал чтение с иронической улыбкой, из-под которой, как мне казалось, просвечивал оттенок досады: в своем качестве переводчика он же был и судьей. Он был Судьёй. Он внимательно смотрел на читающих; его взгляд переходил с одного на другого с заученной медлительностью и нехорошим выражением. «Халы!» — скомандовал полковник. Пятеро пленных оторвали глаза от своих газет и застыли в ожидании. Фельдфебель, по знаку судьи, крикнул: «Те, кто не справились с экзаменом, будут становиться налево, те, кто справились — направо: туда!» Когда первые провалившиеся — их было четверо — по знаку судьи пошли, пристыженные, и сгруппировались слева, в рядах пленных возник молодой смех, лукавый и веселый крестьянский смех. Полковник тоже опустил руку и засмеялся. Офицеры тоже, равно как и фельдфебель, стали смеяться, и зондерфюрер — он тоже стал смеяться. «О, бедные, бедные! — говорили пленные своим отвергнутым товарищам, — вас пошлют чинить дороги! О, бедняги! Вы будете таскать камни на спине!» И они смеялись. Тот, который выдержал, стоял один, там, справа; он смеялся еще больше, чем другие, и поддразнивал своих неудачливых товарищей. Все смеялись, кроме тех пленных, которые походили на рабочих; они упорно смотрели на полковника и молчали.

Потом настала очередь следующей пятерки. Они тоже старалась хорошо читать, не споткнувшись ни на одном слове, не ошибаясь в ударениях, но только двоим удалось читать бегло; трое остальных, краснея от стыда, или бледнея от тоски, сжимали в руках газеты, время от времени облизывая свои пересохшие губы.

— Хальт! — сказал полковник. Пятеро пленных подняли головы, утирая пот газетами. — Вы, трое, — налево, вы, двое, — направо, — закричал фельдфебель по знаку зондерфюрера. И их товарищи насмехались над провалившимися: — О, бедный Иван, — говорили они. — О, бедный Петр! — похлопывая друг друга по плечам, как бы говоря: вот здесь вам придется таскать камни. И все смеялись.

Но один из третьей пятерки читал очень хорошо, бегло, отчетливо отделяя слога, и время от времени поднимал глаза, чтобы посмотреть в лицо полковнику. Газета, которую он читал, была старым номером «Правды» от 24 июня 1941 года, на первой странице которой было написано: «Немцы вторглись в Россию! Товарищи, солдаты! Советский народ победит и раздавит захватчиков». Под дождем слова вылетали звонкие, и полковник смеялся, зондерфюрер смеялся, фельдфебель, офицеры, — все смеялись, Даже пленные смеялись, с восхищением глядя на своего товарища, который читал совсем как учитель в школе. — Браво! — сказал зондерфюрер, и его лицо осветилось улыбкой; казалось, он гордится этим пленным, который хорошо читает; он был доволен и горд, как если бы дело шло об одном из его учеников. — Ты — туда, направо! — сказал пленному фельдфебель простодушным голосом, нежно подталкивая его раскрытой ладонью. Полковник посмотрел на фельдфебеля, как будто хотел ему что-то сказать, но промолчал, и я заметил, что он слегка покраснел.

В группе, объединившейся справа, люди смеялись вполне довольные. Те, кто с успехом выдержали экзамен, посматривали на своих несчастливых товарищей с насмешливым видом. Они тыкали указательными пальцами себя в грудь и говорили: «Секретарь!» Потом показывали на отвергнутых и делали им гримасы, повторяя: «Камни на спину!» Одни только те из числа пленных, которым предстояло пополнить количество счастливых кандидатов справа и которые походили на рабочих, молчали и пристально смотрели на полковника.

Было мгновение, когда этот последний встретился с ними взглядом. Он покраснел и, проявляя нетерпение, закричал: «Шнелль! Быстрее!»

Экзамен продолжался примерно около часа. Когда последняя группа пленных — всего трое — закончила свои две минуты чтения, полковник повернулся к фельдфебелю и сказал ему: «Сосчитайте их». Фельдфебель стал считать издали, вытянув свой указательный палец: Айн, цвей, дрей…[412] В группе слева — отвергнутых, было восемьдесят семь, в правой группе — группе лауреатов — тридцать один. Тогда, по знаку полковника, стал говорить зондерфюрер; можно было на самом деле подумать, что это школьный учитель, неудовлетворенный познаниями своих учеников. Он сказал, что он разочарован и жалеет, что пришлось отстранить стольких, что он был бы гораздо больше доволен, если бы мог всех их увидеть вместе, справа. Как бы то ни было, сказал он, те, кому не удалось пройти испытания, не должны отчаиваться; с ними будут хорошо обходиться и им не на что будет жаловаться, если на работе они проявят больше прилежания, чем они проявляли его на школьной скамье. Пока он говорил, в группе выдержавших смотрели на своих неудачливых товарищей с видом сочувствия, а самые молодые со смешком подталкивали друг друга локтями. Когда зондерфюрер кончил говорить, полковник повернулся к фельдфебелю и сказал: «Аллес ин Орднунг![413]» Потом он направился к зданиям комендатуры, не оборачиваясь; за ним шли офицеры, которые время от времени оборачивались и переговаривались, понизив голос.

— Вы, вы останетесь здесь до завтра, а завтра вы отправитесь в рабочий лагерь! — сказал фельдфебель левой группе. Потом он повернулся к группе, стоявшей справа, тем, кто выдержал, и жестким голосом приказал им построиться в шеренгу. Как только пленные выстроились локоть к локтю (у них были довольные лица и они смеялись, насмешливо глядя на своих товарищей), он их быстро пересчитал, сказал: «тридцать один», сделал рукой знак взводу эсэсовцев, ожидавшему в глубине двора. Потом он приказал: «Пол-оборота! Вперед! Марш!» Пленные сделали полуоборот и двинулись, топая ногами по грязи. Когда они находились у ограды двора, стоя лицами к ней, фельдфебель скомандовал: «Хальт!» и, повернувшись к эсэсовцам, которые расположились позади пленных уже с поднятыми автоматами, прочистил горло, плюнув на землю, и закричал: «Фейер![414]»

При треске залпа полковник, находившийся уже в нескольких шагах от дверей командного пункта, остановился и круто повернулся; офицеры тоже остановились и обернулись. Полковник провел рукой по своему лицу, как будто утирая пот, потом, сопровождаемый офицерами, вошел в дверь.

— Зо![415] — сказал мне зондерфюрер, проходя передо мной. — Надо почистить Россию от всей этой грамотной детворы. Крестьяне и рабочие, которые хорошо умеют читать и писать, опасны. Все они коммунисты.

— Натюрлихь[416], — ответил я, — но в Германии все рабочие и все крестьяне очень хорошо умеют читать и очень хорошо умеют писать.

— Немецкий народ, — это народ высокой «Культур».

— Разумеется, — ответил я, — немецкий народ — это народ высокой культуры.

— Нихьт вар![417] — сказал, смеясь, зондерфюрер, и он направился в контору комендатуры.

Я остался один посреди двора, перед теми пленными, которые не умели хорошо читать, и меня всего трясло.

Затем, по мере того, как усиливался их таинственный страх, по мере того, как в их глазах все расширялось это таинственное белое пятно, немцы стали убивать тех пленных, у которых были больные ноги и они не могли ходить; стали сжигать деревни, которые не удавалось сдать отрядам, производившим реквизиции: заданное число мер зерна или муки, заданное число мер ячменя или кукурузы, заданное количество лошадей и голов рогатого скота. Когда стало недоставать евреев, они начали вешать крестьян. Они вешали их за шею или за ноги на ветвях деревьев, на маленьких деревенских площадях, вокруг пустого пьедестала, на котором несколькими днями раньше стояла гипсовая статуя Ленина или Сталина; они вешали их рядом с телами евреев, поблекшими от дождей, которые раскачивались под черным небом уже много дней, рядом с собаками евреев, повешенными на тех же ветвях, что и их хозяева.

— А! Еврейские собаки! Ди юдишен Хунде![418] — говорили, проходя мимо, немецкие солдаты.

Вечерами, когда мы останавливались в деревнях на ночевку (мы находились уже в самом сердце древней территории днепровского казачества) и зажигали огни, чтобы просушить, не снимая ее с себя, нашу намокшую одежду, солдаты потихоньку ругались между собой. Они приветствовали друг друга насмешливым восклицанием: «Айн литер![419]» Они не говорили больше: «Хайль Гитлер!» Они говорили: «Айн литер» — «Один литр!» И они смеялись, протягивая к огню свои распухшие ноги, покрытые белыми пузырями.

Это были первые казачьи селения, которые мы встретили на нашем медленном, утомительном, нескончаемом марше к востоку. Старые бородатые казаки сидели на порогах домов и смотрели на проходящие колонны немецких войск и обозы. Время от времени они смотрели также на небо, слегка искривленное над огромной равниной, это прекрасное небо Украины, нежное и легкое, опертое на горизонте на высокие дорические колонны белых незапятнанных облаков, поднимающихся из глубины пурпурной осенней степи.

«Берлин, раухт Жюно»[420], — говорили солдаты, со смешком бросая старым казакам, сидевшим на порогах домов, пустые пачки от своих последних сигарет «Жионо». Табаку недоставало, и солдаты ругались. «Берлин раухт Жюно», — кричали они с насмешкой. И тогда я вспоминал автобусы и трамваи Берлина, которые несли эту рекламу: «Берлин раухт Жюно!», о лестницах Унтергрундена[421], где реклама: «Берлин раухт Жюно!» была написана красными буквами на всех лестничных маршах. Я думал о берлинской толпе — насупленной, тяжело ступающей, плохо умытой, с лицами пепельного цвета, блестящими от жира и пота, о женщинах, непричесанных, с красными глазами, с распухшими руками, в чулках, заштопанных нитками, о стариках и детях, лица которых яростны и жестки. Среди этой толпы, напуганной и глядящей исподлобья, я видел солдат, приезжавших в отпуск с русского фронта, этих солдат, молчаливых, исхудавших, строгих почти всегда, даже у наиболее молодых — с небольшой плешью или лысиной. Я смотрел на это таинственное белое пятно, которое все расширялось в их глазах, и я думал о Херренфольке[422], о героизме бесполезном, жестоком и безнадежном — Херренфолька: «Аус дем крафткелль Мильх»[423], — говорили солдаты, насмешливо бросая старым казакам, сидящим на порогах домов, свои последние пустые пачки «молока с яйцами Милеи». На этикетках брошенных в грязь коробок было написано: «Аус дем крафткелль Мильх». У меня пробегала дрожь по спине, когда я думал о Херренфольке, о таинственном страхе Херренфолька.

Иногда ночью я удалялся от бивуака или дома меня укрывавшего, уносил с собой одеяла и шел, чтобы вытянуться в поле хлебов, недалеко от лагеря или деревни. Лежа на мокром от дождей жнивье, я ждал рассвета, слушая сквозь сон, как проходят грохочущие обозы, отряды румынской кавалерии, колонны танков. Я слышал раздающиеся голоса, хриплые и грубые, немцев, колючие и веселые голоса румын: «Инаинте, байэзи, инаинте!»[424] Своры бродячих изголодавшихся собак приближались ко мне и обнюхивали, виляя хвостами. Это были маленькие украинские дворняжки, с желтоватой шерстью, красными глазами, кривыми ногами. Нередко одна из таких собачек ложилась возле меня, облизывала мне лицо, и каждый раз, когда чьи-нибудь шаги раздавались неподалеку на тропинке, или от резкого дуновения ветра слегка потрескивала солома, она настораживалась и тихо ворчала. Тогда я говорил песику: «Куш, Дмитрий!» и у меня было такое ощущение, что я говорю с человеком, говорю с русским. Я говорил песику: «Замолчи, Иван», и мне казалось, что я говорю с одним из этих пленных, которые так старались хорошо читать, выдержали испытание и теперь лежали в грязи, с лицами, съеденными негашеной известью, там, вдоль стены, ограждающей двор колхоза, в той деревне, что расположена неподалеку от Немировского.

Однажды ночью я пошел и улегся в поле подсолнечников. Это был действительно настоящий лес подсолнечников, настоящий густой лес. Согнувшиеся на своих высоких мохнатых стеблях со своим большим черным глазом, совсем круглые, с длинными желтыми ресницами, затуманенными сном, подсолнечники спали, опустив головы. Стояла ясная ночь. Небо, полное звезд, сверкало отблесками зелеными и синими, как внутренняя поверхность огромной морской раковины. Я уснул глубоким сном, и на рассвете был разбужен негромким приглушенным потрескиванием. Оно походило на шорох от ног множества людей, осторожно идущих босиком по траве. Я затаил дыхание и прислушался. С соседнего бивуака доносилось слабое чиханье моторов и хриплые голоса, перекликавшиеся в лесу у ручья. Вдали лаяла собака. На краю горизонта солнце, взламывая черную раковину ночи, поднималось, красное и горячее, над равниной, блещущей от росы. Шорох становился необъятным; он рос с минуты на минуту; это было похоже на потрескивание кустарников, охваченных пламенем, на тихий хруст соломы под ногами неисчислимой армии, осторожно крадущейся по жнивью. Вытянувшись на земле и задерживая дыхание, я смотрел, как подсолнечники медленно приподнимают свои желтые ресницы и мало-помалу открывают глаза.

Внезапно я заметил, что подсолнечники приподнимают головы и, медленно поворачиваясь на своих высоких стеблях, направляют свои большие черные глаза навстречу рождающемуся солнцу. Это было движение медленное, равномерное и всеобщее. Весь лес подсолнечников повернулся, наконец, чтобы смотреть на славу молодого солнца при его появлении. И я, я тоже поднял голову к востоку, глядя как солнце постепенно поднимается среди алых испарений рассвета над голубыми облаками дымов пожарищ, стоящими в далекой равнине.

Потом дождь прекратился, и после нескольких дней стремительного и холодного ветра внезапно ударил мороз. Не снег, но резкий и жестокий осенний мороз. За ночь грязь затвердела, и лужи покрылись блестящим стеклом, тонким, как человеческая кожа. Воздух стал прозрачным, и серо-голубое небо, казалось, все растрескалось, словно разбитое зеркало.

Немецкое продвижение на восток возобновилось и стало еще быстрее. Грохот артиллерии, треск автоматов и пулеметов отдавались чистыми сухими звуками, не порождавшими эха. Тяжелые танки генерала фон Шоберта, которые в течение долгих дождливых дней едва передвигались, неповоротливые, как жабы, на цепкой и клейкой грязи равнины, простиравшейся между Бугом и Днепром, снова загрохотали вдоль дорог, затвердевших от морозов. Синие дымки их выхлопов поднимались над вершинами деревьев легкими облачками, которые тотчас рассеивались, но оставляли в воздухе нечто, позволявшее догадываться об их присутствии.

Это был наиболее опасный момент большого кризиса русских в осенние дни 1941 года. Армия маршала Буденного — советского Мюрата[425] — медленно свертывалась в направлении к Дону, оставляя в арьергарде[426] отряды казацкой кавалерии и звенья этих маленьких вооруженных танкеток, которые немцы прозвали панцерпферде[427] — бронированные лошади. Панцерпферде — это были маленькие повозки, чрезвычайно мобильные, в большинстве случаев управляемые молодыми рабочими-татарами, стахановцами и ударниками сталелитейных заводов Дона и Волги. Их тактика была сходной с тактикой татарской конницы: они внезапно появлялись на флангах, поддразнивая наступающих, затем исчезали среди лесной поросли и кустарников, укрывались в складках местности и снова внезапно возникали позади, описывая широкие спирали по жнивью и несжатым нивам. Эта тактика была той тактикой легкой кавалерии, которой тщеславился еще сам Мюрат. Они крутились по равнине, словно лошади в манеже.

Но и сами эти панцерпферде день ото дня становились все более редкими, и я спрашивал себя, куда мог направиться Буденный, этот усатый Буденный, со своей многочисленной казачьей и татарской кавалерией? В Ямполе[428] мы еще не переправлялись через Днестр, когда крестьяне нам говорили: «Э! Буденный ждет вас за Бугом![429]» Буг был уже позади, и крестьяне говорили: «Э! Он вас ожидает за Днепром!». А теперь, с видом очень осведомленным: «Э! Буденный ждет вас за Доном!» И таким образом немцы все больше и больше углублялись в необозримую украинскую равнину, углублялись словно нож в рану, и рана уже причиняла боль, становилась опасной, превращалась в язву. По вечерам в селениях, где колонна останавливалась, чтобы провести ночь, я слушал хриплые голоса патефонов (в домах советов, правлениях колхозов, лавках и универмагах всегда находились патефоны с кучей пластинок; это были пластинки с обычными песнями заводов, колхозов и рабочих клубов, и среди пластинок непременно находился марш Буденного). Я слушал марш Буденного и думал: «Какого черта делает этот Буденный? Куда мог запропаститься этот усатый Буденный?»

В один прекрасный день немцы начали охоту на собак. Вначале я думал, что это вызвано какими-нибудь случаями бешенства и что генерал фон Шоберт приказал истребить собак. Потом я понял, что, видимо, должна существовать какая-то другая причина. Едва войдя в деревню, прежде даже, чем начать охоту на евреев, они начинали охоту на собак. Группы эсэсовцев и панцершютценов[430] — танкистов бегали по улицам, стреляя из автоматов и бросая гранаты в бедных дворняжек, с желтоватой шерстью, блестящими красными глазами и кривыми ногами; они разыскивали их в садах и палисадниках и яростно преследовали в полях. Несчастные животные убегали в леса, распластывались в ямах и рвах за огородами или искали убежища в домах, прячась по углам, на крестьянских постелях, за печами и под скамейками. Немецкие солдаты входили в дома, извлекали собак из их тайников и убивали ударами прикладов. Самыми жестокими в этой войне были панцершютцены-танкисты. Можно было думать, что у них личное озлобление к несчастным созданиям. «Но почему?» — спрашивал я панцершютценов. Их лица мрачнели. — «Спросите об этом у собак!» — отвечали они сухо и поворачивались ко мне спиной.

Но старые казаки, сидевшие на порогах домов, смеялись из-под своих усов и похлопывали себя по коленям. «Ах, бедные собачки! — говорили они. — Ах, бедные собачки!!» И они лукаво смеялись, как будто им внушали жалость вовсе не эти бедные животные, а эти бедные немцы. У стариков, смотревших поверх оград своих палисадников, у молодых девушек, спускавшихся к реке с двумя ведрами, раскачивающимися на коромысле, положенном на плечо, у детей, которые шли, чтобы почтительно похоронить в поле бедных убитых собак, — у всех на губах были одинаковые улыбки, одновременно печальные и лукавые. Ночью в полях и лесах слышался лишь редкий, одинокий лай, жалобный вой, безнадежные стоны, и можно было слышать, как собаки царапали землю у заборов, ограждавших сады, и у домов, ища пропитания, а немецкие часовые рычали: «Кто здесь?» странными голосами. Чувствовалось, что они чего-то боятся, боятся ужасного и таинственного, что они боятся собак.

Однажды утром я находился на артиллерийском наблюдательном пункте, чтобы посмотреть вблизи на атаку немецкого панцердивизиона[431]. Соединение тяжелых танков ожидало в лесу приказа об атаке. Утро было прозрачное и холодное. Я смотрел на поля, сверкающие изморозью, на леса подсолнечников, черных и желтых, под встающим солнцем (солнце было именно таким, о котором говорит Ксенофонт[432] в третьей книге «Анабазиса»); оно рождалось среди дымков танковых выхлопов, там, как раз впереди меня; оно было действительно похоже на молодого античного бога, обнаженного и розового, возникавшего из зеленой и голубой воды неба. Он поднимался, освещая дорическую колонну пятилетки, этого Парфенона из стекла, бетона и стали, Парфенона тяжелой индустрии СССР. Вдруг сразу я увидел танковое соединение, которое покинуло лес и веером развернулось на равнине.

За несколько мгновений до начала атаки на наблюдательный пункт прибыл генерал фон Шоберт. Он смотрел на поле боя и улыбался. Танки и штурмовые группы все приближались. Борозды, прорезанные их гусеницами на равнине, казались нанесенными на медной пластинке резцом гравера. Перед нами лежала равнина, тянущаяся к юго-востоку от Киева. Было что-то дюреровское[433] в этой обширной сцене, рисовавшейся с сухой точностью, в этих солдатах, таинственно облаченных в маскировочные сетки, словно античные гладиаторы, расположенные, как аллегорические[434] фигуры, по краям этой гравюры на меди, в открытой и глубокой перспективе деревьев, войск прикрытия, орудий, повозок, людей, лошадей, размещенных разнообразно и видимых сперва на переднем плане склона, постепенно спускающегося от наблюдательного пункта к Днепру, потом дальше, по мере того, как перспектива расширялась и углублялась. Это было и в людях, пригнувшихся позади танков с автоматами на прицеле, и в танках, рассеянных там и здесь, среди высокой травы и в зарослях подсолнечников. Было нечто дюреровское в готической выписанности деталей, которые глаз схватывал мгновенно, как будто на широко открытых челюстях этой мертвой лошади, на этом раненом, который тащился там, среди кустарников, на этом солдате, опершемся о ствол дерева и прикрывшем ладонью лоб, чтобы защитить глаза от лучей солнца, — резец гравера на миг задержался так, что вес его руки отметил их всех на меди более глубокими линиями. Точно так же и хриплые голоса, ржание лошадей, рассеянные сухие ружейные выстрелы, терпкий скрежет гусениц казались гравированными Дюрером в прозрачном и холодном воздухе этого осеннего утра.

Генерал фон Шоберт улыбался. Тень смерти уже реяла над ним, тень, столь же тонкая, как паутина, но разумеется, он чувствовал, как эта тень давит на его голову; он, конечно, знал, что несколько дней спустя он падет в предместьях Киева, что даже его смерть будет окружена фантастическим изяществом, как и весь его облик, облик по-венски элегантный элегантностью несколько фривольной (он, разумеется, знал об этом — что ему предстоит умереть несколькими днями позже, приземляясь на его маленьком самолете, на «аисте», в киевском аэропорту, только-только занятом; колеса «аиста», сбрив траву на посадочной полосе, налетят на мину, и он исчезнет в букете красных огней, в неожиданном фейерверке, и только его платок из синего полотна с вышитыми белым шелком инициалами упадет обратно на траву аэропорта.

Генерал фон Шоберт был одним из тех старых баварских аристократов, для которых Вена звучала лишь как почтительное прозвище Мюнхена. В нем было что-то древнее и юношеское; нечто вышедшее из моды было и в его сухощавом профиле, в его улыбке, иронической и грустной; было нечто меланхолическое и мечтательное в его голосе, когда в Бальци[435], в Бессарабии[436], он говорил мне: «Увы! Мы ведем войну против белой расы!»; в его голосе, которым в Широком, на Днестре, он говорил мне: «Вир зиген мит унзерем Тод» — мы победим через нашу смерть. Он хотел этим сказать, что последний, что высший лавр германских побед будет смерть германского народа, что своими победами немецкая нация завоюет свою собственную смерть. В это утро он смотрел, улыбаясь, на развернувшуюся веером танковую колонну на киевской равнине; на полях этого офорта Дюрера было старым готическим шрифтом написано: Wir siegen mit unserem Tod.

Танки, шедшие во главе штурмовых групп, уже далеко углубились в пустынную равнину. После первых автоматных очередей великая тишина развернулась на этом огромном пространстве волнующегося жнивья и трав, сожженных первыми осенними морозами. Казалось, что русские оставили поле битвы, чтобы укрыться там, на другой стороне реки. Несколько крупных птиц поднималось из густых зарослей акации, стайки маленьких серых птичек, похожих на воробьев, с писком летели вблизи, и их крылышки тускло блестели в лучах встающего солнца. Две диких утки поднялись с далекого пруда, медленно взмахивая крыльями, когда вдруг сразу из леса, расположенного там вдали, в глубине панорамы, возникло несколько черных точек, потом еще и еще. Точки быстро двигались, исчезали в кустах, снова появлялись, уже ближе, и со всей возможной скоростью бросались навстречу немецким панцерам.

— Die Hunde! Die Hunde!

— Собаки! Собаки! — с ужасом кричали солдаты вокруг. Ветер доносил до нас лай, радостный и свирепый, лай своры, преследующей лисицу.

Встретившись с внезапной контратакой собак, панцеры стали бросаться зигзагами, из стороны в сторону, яростно выплевывая огонь из своих орудий. Штурмовые группы, следовавшие за ними, остановились и заколебались, потом стали разбегаться и исчезли, охваченные паникой. Треск пулеметов доносился легкий и чистый, словно позвякивание по стеклу. Лай собачьей своры разъедал яростный рокот моторов, время от времени слышался слабый вскрик, который ветер заглушал шелестом травы. «Ди Хунде! Ди Хунде!» И вдруг до нас донесся глухой звук взрыва, потом другой, и еще… Мы увидели, как два, три, пять танков подскакивают над землей, и их стальные поверхности сверкают среди высоких гейзеров взметнувшейся земли.

— Ах! Собаки! — сказал генерал фон Шоберт, проводя рукой по своему лицу. Это были противотанковые собаки, выдрессированные русскими и приученные находить свою еду под брюхами танков. Подвезенные и заблаговременно выстроенные в укрытии ко времени неизбежной танковой атаки, голодавшие перед тем день или два, они, как только немецкие танки вышли из леса и развернулись в долине, по сигналу: «Пошел!» «Пошел!» ринулись к ним навстречу. «Алле! Алле!» — кричали русские солдаты, разом выпуская всю голодную свору, и собаки, каждая из которых несла на спине сумку, наполненную сильной взрывчаткой со стальной антенной взрывателя, торчащей на их позвоночниках, точно маленькие радиоантенны, бросались изо всех сил навстречу танкам в надежде найти свой завтрак под брюхом немецких панцеров; они ныряли под танки, и танки взлетали. — «Ди Хунде! Ди Хунде!» — кричали солдаты кругом.

Смертельно бледный, с печальной улыбкой на губах, генерал фон Шоберт провел рукой по своему лицу, посмотрел на меня и сказал по-французски уже мертвым голосом:

— Ах, зачем, зачем? И собаки тоже…

Вот, почему немецкие солдаты становились с каждым днем все более жестокими, охота на собак была безжалостной и злобной, а старые казаки смеялись, похлопывая себя по коленям: «Ах, бедные собачки!», «Ах, бедные собачки», — говорили они. По ночам из черной долины доносилось завывание и слышалось тревожное царапанье у домов и палисадников.

— Кто идет? — кричали странными голосами немецкие часовые. А дети пробуждались, выскакивали из постелей, тихо приотворяли двери и вполголоса бросали во тьму призыв: «Иддди ссюда! Идди ссюдда!»

Однажды поутру я сказал зондерфюреру из Мелитополя:

— Когда вы их всех убьете, когда в России не останется больше собак, тогда русские дети начнут бросаться под ваши танки.

— А, они все одной расы, — ответил он, вздыхая. — Все — собачьи дети! — И он удалился, плюнув на землю с глубоким презрением.

— I like russian dogs[437] — сказал Вестманн, — they ought to be fathers of the brave russian boys[438].