XVI. ГОЛЫЕ ЛЮДИ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

XVI. ГОЛЫЕ ЛЮДИ

Губернатор Лапландии Каарло Хиллиле поднял стакан и произнес: «Малианн!» Мы обедали во дворце губернатора в Рованиеми, столице Лапландии, построенной на Северном полярном круге.

— Северный полярный круг проходит как раз у нас под столом и под нашими ногами, — сказал Каарло Хиллили. Граф Огюстен де Фокса, посол Испании в Финляндии, наклонился, чтобы посмотреть под стол. Все покатились со смеху, и де Фокса тихо промолвил сквозь зубы: «Эти проклятые пьяницы!». Все кругом действительно были пьяны и с бледными, покрытыми потом лицами, с блестящими остановившимися глазами, этими глазами финнов, которым алкоголь придает отблеск перламутра.

Обратившись к де Фокса, я сказал: — «Огюстен, ты слишком много пьешь!» И Огюстен мне ответил: — «Да, ты прав. Я слишком много пью, но это последний стакан». И, отвечая Олафу Коскинену, который, подняв свой стакан, говорил ему: «Малианн!», де Фокса сказал: — «Нет, благодарю, я больше не пью». Но губернатор, пристально глядя на него, спросил: — «Вы отказываетесь пить за наше здоровье?» И я вполголоса повторял на ухо испанцу: — «Огюстен, ради Бога, не совершай неосторожностей, ты должен всегда говорить „да“, ради Бога, всегда отвечай „да“».

И де Фокса, говорил «да», всегда «да», и время от времени поднимал свой стакан, повторяя: «Малианн». И у него было красное лицо, влажное от пота, неуверенные глаза за запотевшими стеклами его очков. — Остается положиться на Бога! — подумалось мне, когда я поглядел на него.

Было, должно быть, около полуночи. Солнце, окруженное легкой дымкой тумана, сверкало на горизонте, как апельсин в шелковистой бумаге. Призрачный свет севера с ледяной резкостью проникал через раскрытые окна, заливал ослепительным блеском, словно хирургическую операционную, большой зал, отделанный в финском ультрамодернистском стиле — с низким потолком, стенами, окрашенными белой краской, паркетом из розоватой березы, где мы с шести часов сидели вокруг стола. Большие прямоугольные окна, узкие и длинные, открывали вид на обширные долины Кеми[590] и Уны и лесистый горизонт Унасваара; на стенах несколько старых «рийа» — этих паласов, которые финские пастухи и крестьяне ткут на своих примитивных станках, а также эстампы шведских художников Шёльдебрандта и Авиллина и француза — виконта де Бомона. Среди прочих здесь висел один рийа большой ценности, на котором были вышиты деревья, северные олени, луки и стрелы, — розовые, серые, зеленые черные; другой, тоже очень редкий, на котором преобладали цвета белый, розовый, зеленый и каштановый, находился рядом. Эстампы представляли пейзажи Остенботнии[591] и Лапландии[592], скачки в Оулу[593], в Кеми и Унасе, перспективный вид порта в Тёрне и Тори до Рованиеми[594]. В конце XVIII и начале прошлого века, когда Шёльдебрандт, Авиллин и виконт де Бомон гравировали на меди эти чудесные доски, Рованиеми был всего лишь большим селением финских пионеров — оленьих пастухов и лапландских рыбаков, живших в маленьких рубленых домиках из сосновых бревен, окруженных со всех сторон высокими заборами. Все селение жалось вокруг Тори — кладбища и красивой деревенской церкви, окрашенной в серый цвет, которую итальянский архитектор Басси создал в этом неоклассическом стиле, шведском по своему происхождению, но включившем в себя элементы французского стиля Луи XV и русского Екатерининской эпохи, который узнаешь в покрытой белым лаком мебели старых финских домов Северной Остенботиин и Лапландии. Между окон и над дверями залы висели старинные «пуукко» с клинками, украшенными насечкой, и костяными рукоятками, одетыми шкурой северного оленя с шерстью короткой и нежной. У каждого из сотрапезников тоже был на поясе свой «пуукко».

Губернатор сидел во главе стола, на стуле, покрытом шкурой белого медведя. А я сидел — бог весть почему — справа от губернатора, испанский посол, граф Огюстен де Фокса, сидел — бог весть почему — слева от него. — «Это не из-за меня, ты понимаешь, — говорил он мне, — это из-за Испании». Титус Михайлеско был пьян, он говорил испанцу: — «Ах, это из-за испанцев! Не правда ли! Из-за твоих испанцев?» Я пытался его успокоить: — «Это не моя вина», — говорил я. — «Ты же представляешь Италию, ты? А если так? Почему ты сидишь от него справа? Нет, он представляет своих итальянцев, не правда ли Малапарте, ты представляешь своих итальянцев твоих

— Замолчи! — отвечал Титусу Огюстен. — Я обожаю разговоры пьяных и я слушал Михайлеску и де Фокса, спорящих между собой с подавленной и церемонной яростью пьяниц. — Не лезь в бутылку, губернатор левша! — говорил Михайлеску. — Ты ошибаешься, он не левша, он косоглазый, — отвечал де Фокса. — А! Если он косоглазый, это совсем другое дело, ты должен был протестовать, — возражал Михайлеску. — Ты думаешь, что он косит глазом нарочно, чтобы сажать меня с левой стороны от себя? — спрашивал де Фокса. — Конечно же, он косит нарочно! — отвечал Михайлеску. Тогда граф Огюстен де Фокса, посол Испании, — обратился к Каарло Хиллла, губернатору Лапландии, и сказал: «Господин губернатор, я сижу слева от вас, я не на своем месте». Губернатор в полном удивлении посмотрел на него: «Как? Вы не на своем месте?» Де Фокса слегка наклонился: «Вы не находите, — ответил он, — что мне следовало бы сидеть на месте господина Малапарте?» Губернатор смотрел на него ошеломленный, потом он обратился ко мне: — Как? — сказал он. — Вы хотите поменяться местами? Все стали с удивлением смотреть на меня. — Но вовсе нет! — ответил я. — Я сижу на своем месте. — Вы видите сами, — сказал губернатор с торжествующим видом, обращаясь к испанскому послу, — он на своем месте. Тогда Титус Михайлеско обратился к де Фокса. — Но дорогой мой, разве ты не видишь, что господин губернатор одинаково хорошо владеет и правой и левой рукой? Де Фокса покраснел, протер свои очки салфеткой и смущенно сказал: — Да, ты прав. Я этого не заметил! Я строго посмотрел на Огюстена. — Ты слишком много выпил! — сказал я. — Увы! — ответил де Фокса с глубоким вздохом.

Прошло уже шесть часов с тех пор, как мы сели за стол, и после «крапуйя» — этих красных раков из Кеми, после вкусных шведских закусок, икры, «сийки» и копченых оленьих языков, после капустного супа со свиными шкварками, огромных лососей из Ураса, розовых, как губы девушек, жаркого из оленя, запеченных медвежьих лап, салата из огурцов с сахаром, — после всего этого на туманном горизонте стола, среди опустевших бутылок «снапа», мозельских вин и шато-лафита можно было заметить, наконец, при свете рассветного неба, коньяк. Мы все сидели неподвижно, погруженные в глубокое молчание, наступающее в час коньяка на финских обедах; мы пристально смотрели друг на друга, не прерывая ритуального молчания иначе как для того, чтобы произнести: «Малианн

Хотя все мы уже кончили есть, челюсти губернатора Каарло Хиллила продолжали производить постоянный и глухой, почти угрожающий шум. Этот Каарло Хиллила был мужчиной немногим более чем тридцатилетнего возраста, маленького роста, с очень короткой шеей, совершенно терявшейся между плеч. Я смотрел на большие пальцы его рук, атлетические плечи, короткие мускулистые руки. У него были маленькие косящие глазки, размещенные под узким лбом и прикрытые двумя тяжелыми красными веками. У него были темно-русые волосы, вьющиеся, или, скорее, курчавые, не длиннее ногтя. Губы были почти синие, пухлые и потрескавшиеся. Он говорил, нагибая голову и прижимая свой подбородок к груди; время от времени он прикусывал губы, поглядывая исподлобья. В его глазах жил взгляд дикий и хитрый, взгляд короткий и грубый, в котором мелькало что-то возбужденное и жесткое.

— Гиммлер — это гений! — сказал Каарло Хиллиле, ударив кулаком по столу. Он имел в это утро четырехчасовую беседу с Гиммлером и очень этим гордился.

— Хайль Гиммлер! — сказал де Фокса, поднимая стакан.

— Хайль Гиммлер! — повторил Каарло Хиллиле, потом, сурово глядя на меня с видом серьёзного упрека, он добавил: — Вы хотите заставить нас поверить, что вы его встретили, говорили с ним и что вы его не узнали?

— Повторяю вам, я не знал, что это Гиммлер, — ответил я.

Несколькими днями раньше, в холле отеля «Похьянкови» группа немецких офицеров толпилась у входа в кабину лифта. На пороге кабины стоял человек среднего роста, в гитлеровской форме, напоминавший лицом Стравинского[595]; это был мужчина монгольского обличия, с выступающими скулами и близорукими глазами, напоминающими рыбьи глаза, белесоватыми за толстыми стеклами очков, как за стеклами аквариума. У него было странное лицо с выражением жестоким и смутным. Он громко говорил что-то и смеялся. Потом он закрыл решетчатую дверцу лифта и был готов нажать кнопку, когда я подошел, быстрым шагом прокладывая себе дорогу между офицерами, открыл дверцу и проник в кабину прежде, чем офицеры могли бы меня удержать. Субъект в гитлеровской форме предпринял жест, предназначенный к тому чтобы оттолкнуть меня; удивленный, я оттолкнул его сам и, закрыв дверь изнутри, нажал кнопку. Вот так я и очутился в этой железной клетке с глазу на глаз с Гиммлером. Он смотрел на меня с удивлением, быть может, также и с раздражением, был бледен и показался мне обеспокоенным. Укрывшись в углу кабины, он как бы защищался обеими поднятыми руками или готовился отразить какую-то внезапную атаку, глядя на меня своими рыбьими глазами и слегка запыхавшись. Я смотрел на него с удивлением. Сквозь стекла лифта я видел офицеров и нескольких агентов Гестапо, взбегавших вверх по ступеням со всей скоростью, на какую они только были способны, и сталкивавшихся друг с другом на лестничных площадках. Я повернулся к Гиммлеру и извинился, улыбаясь, что нажал на кнопку, не спросив у него предварительно, на каком этаже он хочет остановиться. — На третьем, — сказал он, улыбаясь. Казалось, он стал немного успокаиваться.

— Я тоже, — заявил я, — я выйду на третьем. Лифт остановился. Я открыл дверь и знаком предложил ему выйти первому. Но Гиммлер склонился, указав мне любезным жестом на дверь, и я вышел из лифта первым, на глазах ошеломленных офицеров и агентов Гестапо.

Едва только я лег, накрывшись одеялом, какой-то эсэсовец постучал в мою комнату. Гиммлер приглашал меня выпить пунш в его апартаментах «Гиммлер? Перкеле!» — подумал я. Перкеле — это непроизносимое финское слово, которое означает: дьявол! Гиммлер? Что он от меня хочет? Где я мог с ним повстречаться? Мне ни на миг не приходило в голову, что им и был человек в лифте. Гиммлер! Мне было нелегко снова подняться с постели. Кроме того, это было приглашение. Не приказ. Я просил передать Гиммлеру, что благодарю его за приглашение и прошу меня извинить, но что я смертельно устал и уже лёг. Минуту спустя постучали снова; на этот раз это был агент Гестапо, он принес мне в дар от Гиммлера бутылку коньяка. Я поставил на стол два стакана и предложил выпить агенту Гестапо. — Прозит! — сказал я. — Хайль Гитлер, — ответил агент. — Айн литер, — ответил я в свою очередь. Коридор находился под наблюдением агентов Гестапо, гостиница окружена эсэсовцами, вооруженными автоматами. — Прозит, — сказал я. — Хайль Гитлер! — ответил агент. — Айн литер, — отозвался я. На следующее утро директор гостиницы любезно попросил меня освободить мою комнату. Он перевел меня на первый этаж, в комнату в глубине коридора, с двумя постелями. Другая постель была занята агентом Гестапо.

— Ты напрасно сделал вид, что не узнаешь его, — сказал мой друг Якко Леппо, сверля меня враждебным взглядом.

— Как я мог узнать? Ведь я никогда не видел его.

— Гиммлер — человек выдающийся, чрезвычайно интересный, — сказал Якко Леппо. — Ты должен был принять его приглашение.

— Я не хочу иметь с этим человеком ничего общего, — ответил я.

— Вы ошибаетесь, — сказал губернатор. — Я тоже, прежде, чем узнал его, представлял себе, что Гиммлер — ужасный человек: с пистолетом в правой руке и с хлыстом в левой. После того, как мы проговорили с ним четыре часа, я убедился, что Гиммлер — человек большой культуры, артист, настоящий артист, благородная душа, открытая всем человеческим чувствам. Я скажу больше: это чувствительный человек! (именно так он выразился, губернатор: «чувствительный человек»!). Он добавил, что теперь, когда он близко познакомился с Гиммлером и имел честь говорить с ним в продолжение четырех часов, теперь, если бы ему предстояло изобразить его, он нарисовал бы его с Евангелием в одной руке и молитвенником в другой (именно так сказал губернатор: «с Евангелием в одной руке и с молитвенником в другой!». И он стукнул по столу кулаком.

Де Фокса, Михайлеско и я, мы не могли скрыть уклончивой улыбки. Де Фокса повернулся ко мне и спросил:

— Когда ты встретил его в лифте, что было у него в руках: пистолет и хлыст, или Евангелие и молитвенник?

— У него в руках ничего не было, — ответил я.

— Значит, это был не Гиммлер, это был кто-то другой, — серьезно заметил де Фокса.

— Евангелие и молитвенник, непременно, — сказал губернатор, стукнув по столу кулаком.

— Ты нарочно сделал вид, что не узнал его, — сказал мой друг Якко Леппо, — ты отлично знал, что встретился с Гиммлером.

— Вы избежали серьёзной опасности, — сказал мне губернатор, — некоторые из присутствовавших при этом могли вообразить, что происходит покушение и выстрелить в вас.

— У тебя, вероятно, будут неприятности, — заметил Якко Леппо.

— Малианн! — сказал де Фокса, поднимая бокал.

— Малианн! — ответили все хором.

Сотрапезники сидели очень прямо, плотно прижавшись к спинкам стульев, слегка покачивая головами, как если бы их колебал сильный ветер. Запах коньяка — сухой и сильный — распространился в комнате. Якко Леппо пристально смотрел на де Фокса, Михайлеско и на меня с враждебным пламенем в своих бесцветных глазах. — «Малианн!» — говорил время от времени губернатор Каарло Хиллиле, поднимая свой стакан. — «Малианн!» — отвечали хором остальные. Сквозь стекла больших окон я видел печальный пейзаж, пустынный и безнадежный пейзаж долин Кеми и Уны, эту перспективу чудесной прозрачности и глубины, перспективу теряющихся вдали лесов, вод и небес. Необозримый горизонт, залитый ослепительным светом севера, грубым и чистым, открывался в глубине далеким колыханьем «тунтурит» — этих лесистых возвышенностей, скрывавших в своих влажных складках болота, озера и извилистые русла больших арктических рек. Я смотрел на это небо, пустое и очень высокое, эту мрачную бездну света, подвешенную над сияющим холодом листвы и вод. Вся тайная суть этого призрачного пейзажа была в этом небе, в цвете неба, в этой высокой пустыне, подвешенной вверху и ледяной, сожженной чудесным белым светом с его холодным и мертвым гипсовым оттенком. Под этим небом, в котором бледный диск ночного солнца казался нарисованным на гладкой белой стене, деревья, камни, травы, воды струились подобно странным субстанциям, вялым и клейким, — таким был этот сверкающий гипсовый отблеск севера. В этом блеске, неподвижном и чистом, человеческие лица казались гипсовыми масками, слепыми и немыми. Лица без губ, без глаз, без носов, бесформенные и гладкие гипсовые лица, напоминающие яйцеобразные головы известных сюрреалистических картин де Кирико[596].

На лицах сотрапезников, освещенных, с ледяной грубостью, слепящим светом, лившимся через окна, сохранилось очень мало теней: всего одна капля синевы во взгляде под веками и в складке, отделяющей веко от брови. За исключением этого блика у глаз, свет севера сжигает всякий признак жизни, всякий человеческий признак, и придает живому человеку вид мертвеца. Обратившись к губернатору, я сказал ему, улыбаясь, что его лицо, как и лица остальных, напоминали мне лица солдат, уснувших в Тори в ночь моего прибытия в Рованиеми. Они спали на брошенной на землю соломе и у них были гипсовые лица — без глаз, без губ, без носов, гладкие головы в форме яиц; закрытые глаза этих спящих были зонами, нежными и чувствительными, в которых белый свет лежал, как легкое прикосновение, создавая таким образом маленькое теплое гнездышко, каплю тени. Именно каплю голубизны. Единственным живым местом на этих лицах и была эта капля тени. — «Лицо в форме яйца? У меня тоже лицо в форме яйца?» — спросил губернатор с удивленным и обеспокоенным взглядом, поочередно притрагиваясь к своим глазам, носу, губам. — Да, — сказал я ему, — совсем как яйцо. — Все посмотрели на меня с удивлением и тревогой, притрагиваясь к своим лицам. И тогда я рассказал им о том, что мне довелось увидеть на дороге в Петсамо[597]. Я остановился в Соданкиле[598] светлой ночью; небо было белым, деревья, холмы, дома, — всё казалось гипсовым. Ночное солнце выглядело живым глазом, лишенным ресниц.

И тогда я увидел, как по дороге из Ивало приближается машина медицинской службы и останавливается перед маленькой гостиницей напротив почты, где был расположен госпиталь. Несколько одетых в белое санитаров (ах! эта ослепительная белизна их фартуков, сшитых из льняной пряжи) принялись вытаскивать из машины носилки и укладывать их в ряд на газоне. Трава была белой, как бы накрытой прозрачной подсиненной вуалью. На носилках лежали, вытянувшись, тяжелые, неподвижные, будто замороженные, гипсовые статуи с овальными гладкими головами, без глаз, носов и ртов. А их головы имели яйцевидную форму.

— Статуи? — спросил губернатор. — Вы действительно хотели сказать «статуи»? Гипсовые статуи? И их привезли в госпиталь на машине медицинской службы?

— Статуи, — подтвердил я. — Гипсовые статуи, но внезапно серое облако закрыло небо, и в наступившей полутьме вещи и существа, скрытые до той поры в этом неподвижном белом свете, появились вокруг меня, обнаруживая свои подлинные формы. В полумраке, созданном этим облаком, гипсовые статуи неожиданно превратились в человеческие тела, гипсовые маски — в живые лица, живые человеческие лица. Это были люди — раненые солдаты, и они следили за мной глазами, удивленные и неуверенные, потому что я тоже в их глазах внезапно превратился из гипсовой статуи в человека, живого человека, созданного из тела и теней.

— Малианн! — серьезно сказал губернатор, пристально глядя на меня с выражением удивления и беспокойства.

— Малианн! — ответили все присутствующие хором, поднимая стаканы с коньяком, наполненные почти вровень с краями.

— Но что такое происходит с Якко? Он сошел с ума! — неожиданно спросил Фокса, хватая меня за руку.

Якко Леппо сидел на стуле неподвижно, слегка наклонив голову вперед; он говорил негромко, без жестикуляции, с бесстрастным лицом, и глазами, полными черной ярости. Его правая рука медленно скользнула вниз вдоль туловища и обнажила «пуукко» с ручкой из оленьей кости, укрепленное на поясе. Внезапно подняв эту толстую и короткую руку, вооруженную кинжалом, он пристально уставился в сидевшего напротив Титуса Михайлеско. Все сотрапезники повторили его жест и обнажили свои «пуукко».

— Нет, это делается не так, — сказал губернатор. Он тоже обнажил свой «пуукко», повторив жест охотника на медведей. — Я понимаю: прямо в сердце, — сказал Титус Михайлеско, слегка бледнея.

— Вот так: прямо в сердце, — закончил губернатор, делая вид, что он наносит удар кинжалом сверху вниз.

— И медведь падает, — сказал Михайлеску.

— Нет, он не сразу падает, — вмешался Якко Леппо. — Он делает два-три шага вперед, потом шатается и падает. Это прекрасная минута.

— Они все смертельно пьяны, — тихо сказал де Фокса, сжимая мою руку, — мне становится страшно.

— Не показывай, ради бога, вида, что ты испуган! — ответил я. — Если они заметят, что ты боишься, они почувствуют себя задетыми. Они не дурные люди, но когда напьются, превращаются в детей.

— Они не дурные люди, я знаю, — подтвердил де Фокса. — Они — как дети, но я боюсь детей!

— Чтобы показать им, что ты не боишься, тебе надо твердым голосом сказать: «Малианн» и одним духом осушить свой бокал, глядя им прямо в лицо.

— Я не могу больше, — сказал де Фокса. — Еще один бокал — и со мной будет покончено.

— Ради бога, не напивайся, — ответил я, — когда испанец напьётся, он становится опасен.

— Сеньор посол, — сказал один из финских офицеров, фон Гартман, по-испански, обращаясь к де Фокса, — в Испании, во время гражданской войны, я развлекался преподавая моим друзьям игру с пуукко. Это очень интересная игра. Хотите, я вас научу тоже, сеньор посол?

— Я не вижу в этом необходимости, — ответил де Фокса с плохо скрытой подозрительностью.

Фон Гартман, обучавшийся в кавалерийской школе в Пинероло и сражавшийся в Испании в качестве волонтера армии Франко, учтив, но не терпит противоречий; он любит, чтобы к нему относились с вежливым почтением.

— Вы не хотите, чтобы я вас научил? А почему? Это игра, которой вы должны научиться, сеньор посол. Смотрите: на стол кладут левую руку, растопырив пальцы, затем хватают пуукко правой рукой и решительным ударом вонзают лезвие в стол между двумя пальцами. Говоря это, он поднял свой пуукко и нанес удар между пальцами своей левой руки. Острие пуукко вошло в стол между указательным и средним пальцами.

— Видите, как это делается? — спросил фон Гартман.

— Вальгаме Диос![599] — воскликнул де Фокса, бледнея.

— Хотите попробовать, сеньор посол? — сказал фон Гартман, протягивая де Фокса свой пуукко.

— Я охотно попробовал бы, — заявил де Фокса, но я не могу растопырить пальцы, у меня пальцы, как на лапе утки.

— Странно, — сказал фон Гартман недоверчиво. — Покажите!

— Не стоит, — ответил де Фокса, пряча руки за спиной. — Это недостаток. Просто природный недостаток. Я не могу растопырить пальцы!

— Покажите, — повторил фон Гартман.

Все наклонились над столом, чтобы увидеть эти пальцы испанского посла, перепончатые, как у утки. А де Фокса прятал руки под столом, опуская их в карманы или убирая за спину.

— Значит, вы перепончатолапый, — сказал губернатор, потрясая своим пуукко. — Покажите нам ваши руки, господин посол.

Все, потрясая своими кинжалами, склонились над столом.

— Перепончатолапый? — протестовал де Фокса. — Я не перепончатолапый. Не совсем так, если хотите. Это просто немного кожи между пальцами.

— Надо разрезать кожу, — сказал губернатор, поднимая свой длинный пуукко. Это неестественно — иметь гусиные лапы.

— Гусиные лапки? — сказал фон Гартман. — У вас уже гусиные лапки в вашем возрасте, сеньор посол: покажите мне ваши глаза!

— Глаза? — спросил губернатор. — Почему же глаза?

— У вас тоже есть гусиные лапки, — сказал де Фокса.

— Покажите-ка ваши глаза!

— Мои глаза? — повторил губернатор встревоженным голосом.

Все склонились над столом, чтобы поближе рассмотреть глаза губернатора.

— Малианн! — сказал губернатор, поднимая стакан.

— Малианн! — ответили все хором.

— Вы не хотите пить с нами, господин посол? — спросил губернатор тоном упрека, обращаясь к де Фокса.

— Господин губернатор, господа! — сказал серьёзно испанский посол, вставая с места. — Я не могу больше пить, я заболею.

— Вы больны? — спросил Каарло Хиллила. — Вы в самом деле больны? Пейте же! Малианн!.

— Малианн! — ответил де Фокса, не поднимая стакана.

— Бога ради, Огюстен, — забормотал я, — если они поймут, что ты не пьян, ты пропал… Чтобы они не поняли, что ты не пьян, надо пить, Огюстен. Когда находишься в компании финнов, надо пить; тот, кто не пьет с ними, не напивается с ними вместе или запоздает по сравнению с ними хотя бы на два-три малианна, на две-три рюмки, становится человеком, которому нельзя доверять; все смотрят на него с подозрением. Бога ради, Огюстен, только бы они не заметили, что ты не пьян!

— Малианн! — сказал де Фокса со вздохом, поднимая стакан.

— Пейте же, господин посол! — сказал губернатор.

— Valgame Dios! — воскликнул Огюстен и, закрыв глаза, одним духом опустошил свой стакан, наполненный до краев коньяком.

Губернатор снова наполнил стаканы и произнес: «Малианн!»

— Малианн! — ответил де Фокса, поднимая стакан. — Бога ради, Огюстен, не напивайся! — сказал я. — Пьяный испанец — это нечто ужасное. Вспомни, что ты испанский посол!

— Плевать! — сказал де Фокса. — Малианн!

— Испанцы не умеют пить, — заявил фон Гартман. — Во время осады Мадрида я был вместе с Терцио под Университетским городком…

— Как? — прервал де Фокса. — Мы, испанцы, мы не умеем пить?

— Бога ради, Огюстен, вспомни, что ты испанский посол!

— Суомелле! — сказал де Фокса, поднимая стакан. «Суомелле» значит: За здравие Финляндии!

— Арриба Еспана![600] — сказал фон Гартман.

— Огюстен! Ради всего святого не напивайся!

— Заткнись! Суомелле! — сказал Де Фокса.

— Да здравствует Америка! — сказал губернатор.

— Да здравствует Америка! — откликнулся де Фокса.

— Да здравствует Америка, — хором ответили все собутыльники, поднимая стаканы.

— Да здравствует Германия! Да здравствует Гитлер! — сказал губернатор.

— Заткнись! — сказал де Фокса.

— Да здравствует Муссолини! — сказал губернатор.

— Заткнись! — сказал я, улыбаясь, и поднял стакан.

— Заткнись! — сказал губернатор.

— Заткнись! — ответили хором все собутыльники, подняв свои стаканы.

— Америка, — заметил губернатор, — большой друг Финляндии. В штатах есть сотни и сотни тысяч финских эмигрантов. Америка — наша вторая родина.

— Америка — это рай финнов, — подтвердил де Фокса. — Когда европейцы умирают, они надеются попасть в рай, когда умирают финны, они надеются попасть в Америку!

— Я, когда умру, — сказал губернатор, — я не отправлюсь в Америку. Я останусь в Финляндии!

— Разумеется, — присоединился к нему Якко Леппо, — не сводя угрожающего взгляда с де Фокса. — Живые или мертвые, мы хотим оставаться в Финляндии!

— Конечно! — подтвердили все собутыльники, бросая на де Фокса враждебные взгляды. — Мы хотим оставаться в Финляндии, когда умрем!

— Мне хочется икры, — сказал де Фокса.

— Вы хотите икры? — переспросил губернатор.

— Я очень люблю икру! — подтвердил де Фокса.

— В Испании много икры? — спросил префект Рованиеми Олави Коскинен.

— Была русская икра в свое время, — ответил де Фокса.

— Русская икра? — перепросил, наморщив лоб, губернатор.

— Русская икра превосходна, — сказал де Фокса, — ее очень любят в Мадриде.

— Русская икра отвратительна, — ответил губернатор.

— Полковник Мерикальо, — начал де Фокса, — рассказал мне очень забавную историю насчет русской икры…

— Полковник Мерикальо мертв! — перебил Якко Леппо.

— Мы были на берегу Ладожского озера, — продолжал говорить де Фокса, — в лесу Райккола. — Несколько финских сиссит нашли в одной русской траншее коробку, полную какого-то светло-серого жира. Полковник Мерикальо вошел в корсу на передовой линии, когда сиссит собирались смазывать этим жиром свои ботинки. Полковник Мерикальо втянул носом воздух и сказал: «Какой странный запах! Пахнет рыбой!» — «Это их сапожная мазь воняет рыбой!» — ответил один из сиссит, показывая ему коробку из белой жести. Это была коробка икры.

— Русская икра, в самом деле, годна только для чистки обуви, — произнес губернатор с глубоким презрением. В это мгновение лакей распахнул настежь двери и возгласил: — «Генерал Дитль!»

— Господин посол, — сказал губернатор, поднимаясь и обращаясь к де Фокса, — немецкий генерал Дитль, герой Нарвика[601], командующий Северным фронтом, сделал мне честь, приняв мое приглашение. Я счастлив и горд, господин посол, что вы встретитесь с генералом Дитлем в моем доме.

Снаружи доносился необычайный шум: целый хор, составленный из лая, мяуканья и рычанья, такой, что можно было думать — стая собак, кошек и диких свиней уже ворвалась в холл гостиницы. Мы удивленно переглядывались. Дверь снова открылась, и мы увидели входящего на четвереньках генерала Дитля во главе группы офицеров, также входивших на четвереньках за ним гуськом! Странный кортеж — с кошачьим концертом, лая, мяукая и хрюкая, достиг центра столовой, где генерал Дитль поднялся на ноги с самой корректной воинской выправкой, как будто по команде «смирно», встал, подняв руку к своему кепи, и оглушительно выкрикнул финское пожелание, предназначенное тем, кто чихает: «нуха!»[602]

Я смотрел на человека странного вида, возникшего перед нами: высокий, худой и уже высохший, — кусок грубо оструганного каким-нибудь баварским плотником старого дерева. У него было готическое лицо, лицо старинных деревянных скульптур, выполненных немецкими мастерами. На этом сияющем лице горели глаза, одновременно ребяческие и дикие, ноздри — невероятно волосатые, лоб и щеки, изрубленные бесконечным количеством маленьких морщинок, совсем как покрытое сетью трещин старое, очень сухое дерево. Его волосы, плоские и темные, коротко подстриженные, спускающиеся на лоб совсем как чёлки у пажей Мазаччо[603], придавали его лицу нечто монашеское и, вместе, юношеское, вызывавшее неприятное чувство. Его манера смеяться, перекашивая рот, еще усиливала это отталкивающее впечатление. Жесты его были резкими, нервными, лихорадочными, они вскрывали в его характере нечто болезненное, присутствие в нем и вокруг него чего-то, от чего он как будто отрекался, что постоянно его подстерегало и ему угрожало. Он был ранен в правую руку, и все в нем, до связанных и укороченных движений этой раненой руки, казалось, выдавало это его тайное подозрение некоей силы, подстерегавшей и угрожавшей ему. Это был человек еще не старый — ему было лет пятьдесят. Но и он, также, как все молодые Alpenj?gerы из Тироля или Баварии, рассеянные в девственных лесах Лапландии, в болотистой тундре Арктики, на всем огромном фронте, который от Петсамо, почти до острова Рыбачьего, опускается вдоль берегов Лицы до Алакуртти[604] и Саллы[605], — он нес в своем лице в зеленовато-желтом цвете кожи, во взгляде, униженном и печальном, признаки этого замедленного разложения, сходного с лепрой[606] и поражающего все живые существа на крайнем Севере, это старческое разложение, которое портит волосы, прорубает на лице глубокие морщины, охватывает все тело еще живого человека зеленой и желтой вуалью гниения. Внезапно он посмотрел на меня. У него был взгляд животного, нежного и покорного судьбе, с оттенком какого-то смирения и безнадежности, смутившим меня. Это был тот же взгляд, таинственный и звериный, каким смотрели на меня эти немецкие солдаты, эти молодые альпенйегеры Дитля, потерявшие зубы и облысевшие, с лицами, изрезанными морщинами, и носами, заострившимися, словно носы трупов, солдаты, которых я видел грустно и задумчиво бродящими в глубоких лесах Лапландии.

— Нуха! — крикнул Дитль. И потом добавил: — Где же Эльза?

Эльза вошла. Маленькая, худенькая, миловидная, одетая как кукла, имевшая вид хрупкой девочки (Эльзе Хиллиле, дочери губернатора, уже исполнилось восемнадцать, но она все еще казалась ребенком), она вошла через дверь в глубине огромной залы, держа в обеих руках большое серебряное блюдо, на котором стояли бокалы с пуншем. Она медленно продвигалась вперед по паркету из розовой березы, часто раскачиваясь на своих маленьких ножках. Она подошла к генералу Дитлю и с прелестным реверансом сказала ему: «Хювоепяйвэ!»[607] — здравствуйте.

— Хювоепяйвэ, — ответил Дитль, склоняясь. Он взял с серебряного блюда бокал пунша, поднял его и крикнул: «Нуха». Офицеры его свиты, в свою очередь, взяли бокалы, подняли их и крикнули: «Нуха!» Дитль запрокинул голову назад и одним духом выпил, офицеры повторили его жест с синхронным звоном бокалов. Запах пунша, диковатый, жирный и нежный, распространился по комнате. Это был тот же запах — жирный и нежный, каким пахнет олень под дождем, — запах оленьего молока. Я прикрыл глаза, и мне показалось, что я снова нахожусь в лесу Инари, на берегу озера, близ устья Утейоки[608]. Идет дождь, небо кажется безглазым лицом, белым лицом мертвеца. В древесной листве и в траве дождь шуршит и неясно шепчет. Старая лапландка сидит на берегу озера с трубкой, зажатой в зубах; она безразлично, не мигая, смотрит на меня. Стадо оленей пасется в лесу; олени подняли головы, смотрят на меня. У них глаза униженные и безнадежные — таинственный взгляд мертвецов. Запах оленьего молока примешивается к дождю. Группа немецких солдат, с лицами, прикрытыми сеткой от мошкары, с руками, защищенными большими перчатками из оленьей кожи, расселись под деревьями на берегу озера. У них глаза униженные и безнадежные, у них тоже таинственный взгляд мертвецов.

Генерал Дитль взял за талию маленькую Эльзу и увлек ее через залу, танцуя с ней нечто вроде вальса, темп которого все подхватили, в такт хлопая в ладоши и исторгая звон из своих бокалов при помощи рукояток пуукко и кинжалов альпенйегеров. Стоявшая у одного из окон группа офицеров пила, молча созерцая эту сцену. Но вот один из них повернул голову ко мне, глядя на меня невидящими глазами, а я, я узнал князя Фредерика Виндишгретца. Я улыбнулся ему издали и окликнул его уменьшительным: «Фрикки!» Он обернулся в другую сторону, чтобы увидеть, кто его окликает. Кто знает, откуда мог донестись этот голос, который призвал его из глубины воспоминаний, таких далеких?

Передо мной стоял старик. Это не был больше молодой Фрикки Рима, Флоренции и Форте деи Марми. И, однако, нечто от былого изящества оставалось в нем. Но теперь в этом изяществе было нечто разрушенное; его лоб был затуманен белой прозрачной вуалью. Я видел, как он поднимает свой бокал, шевелит губами, чтобы произнести «Нуха!», откидывает назад голову, чтобы выпить. И при этом движении кости лица казались хрупкими, и сквозь поредевшие волосы становилась видна белая кожа, обтянувшая череп, и мертвенная кожа лба светилась красноватым отблеском.

Он тоже терял волосы, у него тоже были расшатаны зубы. Позади его восковых ушей виднелась линия выгиба затылка, хрупкого и нежного затылка большого ребенка, непрочного затылка старца. Его руки дрожали, когда он ставил бокал на стол. Ему было двадцать пять лет, Фрикки, но у него уже был таинственный взгляд мертвеца.

И тогда я подошел к Фредерику и назвал его вполголоса; «Фрикки!» Фредерик медленно обернулся: он медленно узнавал меня. Я был для него в этот миг утопленником, медленно всплывающим из глубин со своим неузнаваемым лицом. Мало-помалу Фредерик узнал меня, с грустью вглядываясь, исследуя мое изменившееся лицо, мой усталый рот и белый взгляд. Он молча сжал мою руку. Мы долго вглядывались друг в друга, улыбаясь, и в эти мгновения Фредерик снова возникал перед моими глазами на пляже Форте деи Марми: солнце текло по песку, словно медовая река; сосны вокруг моего дома источали свет золотистый и теплый, словно мед (не Клара теперь была замужем, а Суни была влюблена). Мы оба подняли глаза и посмотрели на белый отсвет листьев, воды и неба. — «Бедный Фрикки», — подумал я. Фредерик стоял перед окном неподвижно; можно было подумать, что он не дышал. Он молчаливо созерцал необозримые лапландские леса; это спокойное удаление, это медленное просветление перспектив, зеленых и серебристых, рек, озер, лесистых «тунтурит» под белым ледяным небом. Я притронулся рукой к руке Фредерика и это, быть может, было лаской. Фредерик повернул ко мне свое лицо, с кожей желтой и морщинистой, на котором светились его глаза, униженные и безнадежные. И тогда, внезапно, я узнал его взгляд.

Я узнал его взгляд и вздрогнул. «У него взгляд животного, — подумал я с ужасом, — таинственный взгляд животного. У него глаза оленя, — подумал я, — униженные и безнадежные глаза оленя». Я хотел сказать ему: — «Нет, Фрикки, только не ты!» Но у него, у него тоже был взгляд животного, униженный и безнадежный взгляд оленя. — «Нет Фрикки, только не ты!» Но Фредерик смотрел на меня молча, и это было как будто я смотрю в глаза оленя. Как будто олень смотрит на меня своим глазом, униженным и безнадежным.

Другие офицеры, товарищи Фредерика, были также молоды: двадцать, двадцать пять, тридцать лет. Но все они несли на своих лицах, желтых и морщинистых, признаки старости, разложения, смерти. У всех были глаза оленей, униженные и безнадежные. — «Это животные, — подумал я, — это дикие животные!» — подумал я с отвращением. Все они имели на лицах и в глазах прекрасную, чудесную и печальную снисходительность диких животных. У всех было это сосредоточенное и меланхолическое безумие животных, их таинственная невинность, их жестокое милосердие. Это ужасное христианское милосердие, которым обладают животные. — «Животные — это Христос», — подумал я, и мои губы дрожали, мои руки дрожали. Я смотрел на Фредерика, смотрел на его товарищей: у всех было одно и то же лицо, изнуренное и изрезанное морщинами, тот же облысевший лоб, та же беззубая улыбка, у всех тот же взгляд оленя. Даже жестокость, немецкая жестокость угасла на их лицах. У них были глаза Христа, глаза животного. И внезапно мне пришло на память то, рассказ о чем я слышал с первых минут после моего прибытия в Лапландию, о чем каждый говорил, понизив голос, как о вещи таинственной (это и на самом деле была таинственная вещь), то, о чем говорить запрещалось. Мне пришло на память то, о чем мне рассказали в первые же минуты после моего прибытия в Лапландию, по поводу этих молодых немецких солдат, этих альпенйегеров генерала Дитля, которые вешались на деревьях в глубине лесов или сидели дни и дни на берегу озера, всматриваясь в горизонт, а потом пускали из пистолета пулю себе в висок, или, движимые своеобразным безумием, чем-то вроде любовной мании, бродили по лесам, словно дикие звери, или кидались в неподвижную воду озер, или, растянувшись на ковре из лишайников под соснами, скрипящими от ветра, ждали смерти, совершенно тихо встречая ее в ледяном и отдаленном от всех одиночестве леса.

— Нет, Фрикки, только не ты! — хотел я ему сказать, но Фредерик спросил меня: — «Ты не видел моего брата в Риме?» Я ответил ему: — «Да, я видел его перед отъездом, вечером, в баре „Эксцельсиор“. Однако, я знал, что Хуго мертв, что князь Хуго Виндишгретц, офицер итальянской авиации, упал, объятый пламенем в небе Александрии. Но я ответил ему: — „Да, я видел его вечером, в баре „Эксцельсиор“. Он был с Маритой Гуглиельми. И Фредерик спросил меня: — „Как он поживает?“ Я ответил: — „Хорошо!“ Он спрашивал меня о тебе, поручил мне передать тебе привет…“ И я, тем не менее, знал, что Хуго мертв. — „Он тебе не поручал передать мне письмо?“ — спросил Фредерик. — „Я видел его всего одну минуту, вечером, накануне моего отъезда, у него не было времени написать тебе, он просил передать от него привет“. Вот, что я ответил ему, и, однако, я знал, что Хуго мертв. Фредерик сказал: — „Он смелый малый, Хуго!“ Я ответил: — Да, он действительно смелый малый, Хуго; все его очень любят; он просил меня обо всем рассказать тебе». И, однако, я знал, что Хуго мертв. Фредерик посмотрел на меня: — «Иногда, ночью, — сказал он, — я просыпаюсь и думаю, что Хуго мертв..». Он сказал это, глядя на меня своими глазами дикого животного, своими глазами оленя, этим таинственным взором дикого животного, которым смотрят глаза мертвых. — «Почему ты думаешь, что твой брат умер? Я видел его в баре „Эксцельсиор“ перед отъездом из Рима», — ответил я. И, однако, я знал, что Хуго мертв. — «Что плохого в том чтобы быть мертвым? — спросил Фредерик. — В этом нет ничего плохого. Это не запрещено. Ты думаешь, это запрещено, быть мертвым?» Тогда я ему неожиданно сказал, и мой голос задрожал: — «О, Фрикки, Хуго умер. Я видел его в баре „Эксцельсиор“ накануне моего отъезда из Рима: он уже был мертвецом. Он просил меня передать тебе привет. Он не мог написать тебе письма, потому что он уже был мертвецом».

Фредерик посмотрел на меня своим взглядом оленя, своим униженным и безнадежным взглядом дикого животного, этим таинственным взглядом животного, который имеют глаза мертвых; он улыбнулся и сказал: — «Я уже знал, что Хуго умер. Я уже давно знал, что он умер. Это чудесная вещь — быть мертвым». Он наполнил мой бокал. Я взял бокал, который Фрикки протянул мне, и моя рука дрожала. «Нуха!» — сказал Фредерик. И я ответил: «Нуха!».

— Я хотел бы возвратиться в Италию на несколько дней, — сказал Фредерик после долгого молчания. — Я бы хотел вернуться в Рим. Это такой молодой город, Рим. — Потом он добавил: — Паола — что делает? Ты ее давно не видел?

— Я встретил ее на площадке для гольфа как-то утром, незадолго до моего отъезда из Рима. Она красива Паола. Я очень люблю Паолу, Фрикки.

— Я тоже очень люблю ее, — сказал он. Потом он спросил:

— А графиня Чиано, — что она поделывает?

Что ты хочешь, чтобы она делала? Она, как и все другие.

— Ты хочешь сказать, что…

— О! Вовсе нет, Фрикки.

Он посмотрел на меня, улыбаясь. Потом спросил:

— А Мариза что делает? А Альберта?

— О, Фрикки, все они потаскухи. Это очень модно сейчас в Италии — быть потаскухами. Все становятся потаскухами. Король, Папа, Муссолини, наши обожаемые князья, кардиналы, генералы, — все становятся потаскухами в Италии..

— Так было всегда в Италии, — сказал Фредерик.

— Так всегда было и всегда будет. Я тоже был потаскухой, был годами, как и все остальные. Потом эта жизнь мне опротивела; я возмутился и отправился на каторгу. Но даже отправиться на каторгу — это лишь еще одно средство оставаться потаскухой. Даже быть героем, даже purnare за свободу — это лишь средство оставаться потаскухой в Италии. Даже и утверждать, что это ложь, что это оскорбление всех тех, кто погиб за свободу, — это лишь средство быть потаскухой. Нет выхода, Фрикки!

— Так всегда было в Италии, — повторил Фредерик. — Это всегда та же родина, с знаменами, потрескивающими внутри того же белого брюха.

— Внутри твоего белого брюха:

«Родина зовет,

И рвет знамена ветер»

— Не правда ли, это ты написал эти стихи?

— Да, это мои стихи. Я написал их в Липари.

— Это очень печальная поэзия. Она называется Ex-voto, кажется. Это поэзия безнадежности. Чувствуется, что стихи созданы в тюрьме. Он посмотрел на меня, поднял бокал и сказал: — Нуха!

Я ответил:

— Нуха!

Мы долго хранили молчание. Фредерик смотрел на меня, улыбаясь, своими глазами дикого животного, униженного и безнадежного. Между тем, ужасающий вой доносился из глубины зала. Я обернулся и увидел генерала Дитля, губернатора Каарло Хиллила и графа де Фокса посреди группы немецких офицеров. Время от времени голос Дитля приобретал резкий и пронзительный тон, после этого раздавался оглушающий хор криков и смеха. Я не понимал, что говорил Дитль. Мне казалось, что он повторял очень громко одно и то же слово, всегда одно и то же: слово «трауриг»[609], что значит «грустно». Фредерик посмотрел вокруг и сказал мне: «Это ужасно: днем и ночью все одна и та же непрекращающаяся оргия. Между тем, количество самоубийств среди офицеров и солдат все увеличивается с впечатляющей скоростью. Гиммлер прибыл сюда лично, чтобы попытаться положить конец этой эпидемии самоубийств. Он будет арестовывать мертвецов, он будет хоронить их со связанными руками. Он воображает, что можно воспрепятствовать самоубийствам при помощи террора. Вчера он приказал расстрелять трех альпенйегеров, которые покушались повеситься. Гиммлер не знает, что это чудесная вещь — стать мертвым». — Он посмотрел на меня своим взором оленя, этим таинственным взором животного, наделенного глазами мертвеца… — Многие стреляют из пистолетов себе в висок, многие топятся в реках и озерах, и это самые молодые из нас. Другие в бреду уходят в леса и там бродят.

— Трррааауууррриш! — воскликнул пронзительный голос генерала Дитля, имитирующий страшный свист мины Штука до того точно, что генерал авиации Менш взвыл: «Бум!» — подражая ужасающему разрыву. Все хором присоединились к вою, свисту, рычанью, изощряясь при помощи губ, рук и ног воспроизвести грохот рушащихся стен и шумное дыхание взрывов, распространяющихся в небе. — «Тррраууррриш!» — кричал Дитль, «Бум!» — рычал Менш. И все повторяли хором крики и шум. В этой сцене было что-то дикое и гротескное, варварское и ребяческое вместе. Этот генерал Менш был человек, приблизительно, пятидесяти лет, маленький, худощавый, с лицом желтым и сморщенным и лукавыми глазами, окруженными сетью тонких морщинок. Он выл: «Бум!» — и смотрел на де Фокса со странным выражением, полным презрения и ненависти.

— Хальт! — крикнул неожиданно генерал Менш, поднимая руку. И обратившись к де Фокса, он резко спросил:

— Как говорят «трауриг» по-испански?

— Говорят «triste»[610], я думаю, — ответил посол.

— Попробуем «трист», — сказал Менш.

— Тррррист, — закричал Дитль.

— Бум! — зарычал Менш. Потом он поднял руку и сказал:

— Нет, «triste» не подходит. Испанский — это не язык военных.

— Испанский — это христианский язык, — сказал де Фокса. — Это язык Христа.

— Стойте! Христ!.. — заявил Менш. — Попробуем Христ!

— Хррррист! — закричал Дитль.

— Бум! — зарычал генерал Менш. Потом он поднял руку и сказал:

— Нет. Христ не подходит.

В этот момент к генералу Дитлю подошел офицер и заговорил с ним, понизив голос. Дитль обернулся к нам и громко сказал:

— Господа, Гиммлер возвратился из Петсамо и ждет нас в Главном штабе. Идемте, отдадим Гиммлеру наши приветствия, приветствия верных немецких солдат!

Наш быстро мчавшийся автомобиль пересек пустынные улицы Рованиеми, погруженные в белое небо, на уровне наших глаз перерезанное розовым шрамом горизонта. Было, наверно, часов десять вечера, а может быть часов шесть утра. Бледное солнце отражалось в кровлях, дома имели цвет матового стекла, река печально блестела между деревьями.

Мы скоро доехали до поселка, образованного военными бараками, построенными на опушке леса из серебристых берез, поблизости от города. Здесь находился Главный штаб Северного фронта. Офицер подошел к Дитлю, что-то сообщил ему, и Дитль, обернувшись к нам и смеясь, сказал: «Гиммлер сейчас в „сауне“ Главного штаба. Идемте, мы увидим его голым!» Раскат смеха встретил его слова. Дитль почти бегом устремился к рубленому из сосновых бревен бараку, стоявшему в лесу поодаль. Он толкнул дверь и мы вошли.