XII. СТЕКЛЯННЫЙ ГЛАЗ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

XII. СТЕКЛЯННЫЙ ГЛАЗ

Принцесса Луиза Прусская, внучка кайзера Вильгельма II (ее отец, принц Иоахим Гогенцоллерн, умерший за несколько лет до того, был младшим братом кронпринца), должна была в этот вечер прибыть, вместе с Ильзой, чтобы встретиться со мной на Потсдамском вокзале.

— Мы приедем в Литцензее на велосипедах, — телефонировала мне Ильза.

Стоял весенний вечер, влажный и теплый. Когда я сошел с берлинского поезда, шел небольшой дождь, наполнявший зеленеющий воздух серебряной пылью. Дома в глубине площади казались сделанными из алюминия. Группы офицеров и солдат стояли перед вокзалом. Пока я рассматривал пропагандистский плакат «Лейбстандарта» Адольфа Гитлера, висевший в здании вокзала (на плакате два эсэсовца, вооруженные автоматами, с готическими лицами, гладкими и острыми, с лбами, прикрытыми большими стальными шлемами, с холодным и жестоким блеском в их серых глазах, резко вырисовывались на фоне домов, охваченных пламенем, скелетов деревьев и орудий, утопавших до самых осей в грязи), я почувствовал чью-то руку, опершуюся на мой локоть.

— Добрый вечер, — сказала Ильза. Ее щеки покраснели от езды на велосипеде, и белокурые волосы были взлохмачены ветром. — Луиза ждет нас на улице. — Она улыбнулась и добавила: — She’s very sad, poor child, be nice to her.[490]

Луиза прислонила оба велосипеда к газовому фонарю и ждала нас, положив руку на руль одного из них.

— Как вы поживаете? — спросила она по-французски, на этом французском, обычном в Потсдаме[491], — жестком и застенчивом. Она смотрела на меня снизу вверх, улыбаясь, слегка склонив голову на плечо. Она спросила, нет ли у меня булавки? Увы! У меня тоже не было булавки. «Во всей Германии невозможно найти булавку», — сказала она, смеясь. (Она едва заметно разорвала свою юбку и казалась очень озабоченной этим событием). На ней была маленькая тирольская шапочка из зеленого фетра, сдвинутая на затылок, твидовая юбка табачного цвета, кожаная курточка мужицкого покроя, которая сжимала ее грудь, подчеркивая тонкую талию и узкие бедра, на босых ногах были сандалеты на деревянной подошве. Она была рада видеть меня снова. — Почему бы мне ни поехать с ней вместе в Литцензее? Ей, вероятно, удалось бы раздобыть для меня на время велосипед, и я провел бы ночь в замке. Но я не мог; я должен был следующим утром уехать в Ригу и в Хельсинки.

— Разве вы не можете немного задержать ваш отъезд? Там очень красиво — в Литцензее; собственно говоря, это не дворец, а старинный дом в усадьбе, окруженной великолепным лесом. Там, в лесах Литцензее, лани и олени бродят целыми семьями; природа там очень хорошая, совсем нетронутая…

Мы направились к центру города. Я шел рядом с Луизой, опиравшейся на свой велосипед. Дождь прекратился. Вечер был мягкий и ясный, хотя и безлунный. У меня было впечатление, что я иду рядом с молоденькой девушкой в предместьях моего родного города, что я снова стал юношей в Прато[492], и вечером, в час, когда работницы покидают фабрики, хожу, дожидаясь Бианку, на тротуаре Фаббрицоне за Порта дель Серраглио, и потом, провожая ее, иду с ней рядом, опираясь на свой велосипед. Местами на тротуаре было грязно, но Луиза шла, не обращая внимания на грязь; с беззаботностью девушки из народа, она ставила ноги в лужицы, так, как это делала Бьянка. Бледные и далекие звезды уже появлялись в небе, еще слегка затянутом облаками, птицы в ветвях деревьев щебетали нежно и весело, и в глубине долины слышался голос реки, словно шум занавеса, колеблемого ветром. Мы остановились на мосту и наклонились над парапетом, чтобы посмотреть на воду. Лодка, уносимая течением, вплывала под арку моста, в ней сидели два солдата. Луиза, опираясь на мраморный парапет, смотрела, как вода тихо струится между травянистыми берегами. Она наклонялась над парапетом, привстав на цыпочки, совсем так, как это делала Бьянка, на мосту Меркатале, чтобы посмотреть на воды Бисенцио, текущие вдоль высокой красной стены, окружающей город. Я покупал для Бьянки пакетик волчьих бобов — люпина, или тыквенных семечек, и она забавлялась, выплевывая шелуху в реку.

— Если бы мы были в Италии, — сказал я Луизе, — я купил бы вам два пакетика волчьих бобов или тыквенных семечек. Но в Германии не найдешь ни одного тыквенного семечка. Луиза, вы любите волчьи бобы и соленые семечки?

— Когда я была во Флоренции, я каждый день покупала пакетик семечек на углу улицы Торнабуони. Но все это теперь кажется сказкой.

— Почему бы вам ни поехать провести ваш медовый месяц в Италии, Луиза?

— А! Вы уже знаете, что я выхожу замуж? Кто вам сказал?

— Это Агата Ратибор сказала мне на днях. Поезжайте на Капри, ко мне, Луиза. Я буду далеко, в Финляндии. Вы будете хозяйкой дома. Воздух на Капри действительно сладок, как мед.

— Я не могу, у меня отобрали мой паспорт. Мы не можем выехать из Германии; в Литцензее мы живем, точно в изгнании… Жизнь принцев императорской крови была не слишком легкой. Они не могли покидать свою резиденцию и удаляться от нее больше, чем на несколько километров. Луиза смеялась, склоняя голову на свое плечо. Чтобы поехать в Берлин, ей приходилось испрашивать особое разрешение.

Деревья отражались в реке. Воздух был мягким, его освещала легкая вуаль серебристого тумана. Мы уже далеко отошли от моста, когда один молодой офицер остановился и приветствовал нас. Это был высокий белокурый молодой человек с открытым и улыбающимся лицом.

— О! Ганс! — сказала Луиза, краснея. Это был Ганс Рейнгольд. Стоя в положении «смирно» перед Луизой, с жестко вытянутыми вдоль бедер руками, он, улыбаясь, смотрел на девушку; мало-помалу его лицо медленно повернулось, как бы притягиваемое внешней силой, не зависящей от его воли, к взводу солдат, который приближался строевым шагом, сильно отбивая каблуками по асфальту. Это были его солдаты, возвращавшиеся с ученья в казарму.

— Почему ты не идешь с нами, Ганс? — спрашивала его Луиза.

— Я еще не кончил играть в солдатики. И я сегодня вечером занят по службе, — сказал Ганс. Теперь его взор скользил и не останавливался больше на Луизе; он следил за солдатами, которые удалялись, сильно отбивая шаг по асфальту улицы.

— До свидания, Ганс, — сказала Луиза.

— До свидания, Луиза! — ответил Ганс. Он поднял руку к козырьку своей фуражки, отдавая приветствие Луизе в деревянной манере Потсдама, затем повернулся в сторону Ильзы и мою, сказал «До свидания, Ильза!», приветствовал меня легким наклоном верхней части туловища, догнал рысью свое подразделение и исчез в глубине улицы.

Луиза шла молча. Слышалось только шуршание велосипедных шин на влажном асфальте, урчанье автомобиля на отдаленной улице, шаги прохожих на тротуаре. Ильза тоже молчала, время от времени встряхивая своей маленькой светло-русой головкой. Но порой, то здесь то там человеческий голос прерывал тишину (эти постоянные аккорды приглушенных звуков, фрагменты звуков, которые и составляют вечернюю тишину провинциального городка). Это был правда человеческий голос, находившийся в гармонии с этими аккордами звуков, именно человеческий голос, и ни что иное, как человеческий голос, простой и одинокий.

— Ганс должен ехать на фронт в будущем месяце, — сказала Луиза. — У нас как раз остается время на то, чтобы сыграть свадьбу. И после минутного колебания она добавила: «Эта война..». Потом умолкла.

— Эта война вас пугает, — сказал я.

— Нет, не в том дело. Это неправда — то, что вы говорите. Но есть в этой войне что-то…

— Что? — спросил я у нее.

— Ничего. Я хотела сказать… Но это бесполезно.

Мы подошли к ресторану, тому, что возле моста. Мы вошли. Зала была полна. Мы прошли и заняли место в глубине отдельного маленького зала, где несколько солдат сидели молча кругом столика, и две девушки, еще почти девочки, обедали в компании со старой дамой, быть может своей гувернанткой. У них были длинные светлые волосы, заплетенные в косы, лежавшие на спине, и накрахмаленные белые воротнички, опущенные на серые платья пансионерок.

Луиза казалась смущенной. Она осматривалась вокруг, как будто кого-то разыскивая, и время от времени с печальной улыбкой поднимала на меня глаза. Внезапно она заявила: — «Я не могу больше!» В ее простой грации была тень холодной суровости, той суровости, которая всегда присутствует в потсдамском характере, в барочной архитектуре Потсдама, в светлой штукатурке его храмов, дворцов, казарм и учебных заведений, его домов, одновременно царственных и буржуазных, подпирающих влажную и плотную зелень деревьев.

С Луизой я чувствовал себя свободно и просто, как с девушкой из народа, с работницей. Вся грация Луизы заключалась в ее простоте девушки из народа, в ее печали, немного застенчивой, печали, рожденной жизнью, лишенной радостей, вечной усталостью, усталостью многих дней, сумраком существования жесткого и бесцветного. В ней ничего не было от этой оскорбленной гордыни, печального самоотречения, ничего от ложного смирения, этой горделивой стыдливости, этой внезапной обидчивости, в которых люди среднего сословия охотно видят признаки падшего величия, но печальная простота, нечто вроде деликатного бессознательного терпения, блеск, слегка завуалированный, благородная невинность прошлого, темная скрытая сила того постоянства, что всегда таится в глубине гордости. Я чувствовал себя с ней просто и свободно, как с одной из этих работниц, которых по вечерам встречаешь в вагонах метро или на туманных улицах предместий Берлина, у ворот заводов, в час, когда немецкие работницы выходят группами и идут униженные и печальные, а на некотором расстоянии, вслед за ними, движется безрадостная и молчаливая толпа полуобнаженных и босоногих растрепанных девушек, которых немцы депортировали в качестве пленниц, после грабительского захвата белых рабынь в Польше, на Украине, в России.

Руки Луизы были мягкими и нежными, с ногтями бледными и прозрачными. У нее были тонкие запястья: на них виднелось это переплетение голубых вен, которые сходятся к запястью от линий кисти. Одну руку она положила на скатерть и смотрела на гравюры, развешанные по стенам зала. Это были самые знаменитые из высокородных представителей «хохшуле»[493] Вены, изображенные Верне[494] или Адамом[495], одни — в положении парадного испанского шага, другие — галопирующими среди пейзажа из голубых деревьев и зеленых вод. Я смотрел на руку Луизы. Это была рука одной из представительниц рода Гогенцоллернов. И я узнавал в ней руки Гогенцоллернов[496]: маленькие, с их провинциальной нежностью, они были пухлыми, с большим пальцем, отогнутым назад, очень коротким мизинцем, и средний палец на них был только чуть длиннее по сравнению с остальными. Но рука Луизы покраснела и была разъедена стиркой. Покрытая тонкими складками и изрезанная трещинами, она напоминала руки польских и украинских работниц, которых я видел сидящими на земле, вдоль стены, окружавшей литейный завод, поедающими небольшие куски черного хлеба, в день, когда я побывал в предместьях Рюлебена[497]. Они напоминали мне руки «белых рабынь» с востока, работниц русских металлургических заводов, которые под вечер заполняли тротуары заводских кварталов Панкова[498] и Шпандау[499].

— Не сможете ли вы привезти мне из Италии, или из Швеции, немного мыла? — спросила меня Луиза, пряча свою руку. — Я должна сама заниматься стиркой, стирать мои чулки и белье. Немного простого кухонного мыла. — И она добавила после смущенного молчания: — Я предпочла бы лучше работать на фабрике, простой работницей. Я не могу больше выносить это существование маленькой буржуазки.

— Ваша очередь быстро наступит, — сказал я ей. — Вас тоже направят работать на завод.

— О! Нет! Они не хотят и слышать об одной из Гогенцоллернов! Мы — парии в этой новой Германии. Они не знают, что им делать с императорскими высочествами, — добавила она с оттенком презрения.

В эту минуту двое солдат, с глазами, закрытыми черными повязками, вошли в залу. Их сопровождала санитарка, которая вела их за руки. Они заняли столик неподалеку от нашего и сидели неподвижные и молчаливые. Время от времени санитарка оборачивалась и смотрела на нас. Потом, понизив голос, она что-то сказала слепым солдатам, которые повернули головы к нам.

— Как они молоды! — сказала Луиза тихо. Можно сказать — двое детей.

— Им повезло: война их не сожрала. Война не пожирает трупов; она пожирает только живых солдат. Она пожирает ноги, руки, глаза живых солдат, и почти всегда в то время, когда они спят. Она поступает точно так же, как поступают крысы. Но люди более цивилизованны: они никогда не едят живых людей. Они, неизвестно почему, предпочитают есть трупы. Быть может оттого, что должно быть, очень трудно есть живого человека, даже и в то время, когда он спит. В Смоленске я видел нескольких русских пленных, которые ели трупы своих товарищей, умерших от голода и холода. Немецкие солдаты смотрели на них молча, с самым милым и почтительным выражением, какое только бывает на свете. Немцы полны человечности, не правда ли? Это не было их виной: им было нечем накормить пленных. Вот, почему они стояли, глядя на них, и качали головами, повторяя: «Арме лёйте![500] Бедняги!» Немцы — народ сентиментальный и самый цивилизованный на свете. Немецкий народ не пожирает трупов. Цивилизованный народ не ест трупов. Он пожирает живых людей…

— Я прошу Вас, не будьте так жестоки, не рассказывайте мне подобных ужасов, — сказала Луиза, беря меня за руку. Я почувствовал, как она дрожит, и на мгновение испытал ощущения ярости и жалости.

— Голод был жестоким, — продолжал я, — и меня стало рвать. Мне было стыдно перед немцами за свою слабость. Немецкие солдаты и офицеры смотрели на меня с презрением, как смотрели бы на какую-нибудь бабенку. А я краснел, я хотел извиниться за это мгновение слабости, но моя рвота мешала мне извиниться перед немцами.

Луиза молчала. Я чувствовал, как дрожит ее рука, опиравшаяся на мою. Она закрыла глаза; казалось, она перестала дышать. Наконец, продолжая дрожать и все еще не раскрывая глаз, она сказала:

— Иногда я спрашиваю себя, не несет ли и моя семья ответственность за все, что происходит сегодня. Как вы думаете, мы — Гогенцоллерны, ведь и на нас лежит часть ответственности?

— На ком не лежит ответственность? Я не Гогенцоллерн и, однако, я думаю, что и на мне тоже лежит часть ответственности за то, что происходит сегодня в Европе.

— Иногда я задаю себе вопрос, обязана ли я, будучи немкой, любить немецкий народ? Одна из Гогенцоллернов должна любить немецкий народ, не так ли?

— Вы не обязаны любить его. Но немцы все же очень милы.

— О, да! Они очень милы, — улыбнулась Луиза.

— Хотите, я расскажу вам историю про стеклянный глаз?

— Я не хочу слушать жестоких историй, — сказала Луиза.

— Это не жестокая история. Это немецкая история, сентиментальная история.

— Говорите тихо, — попросила Луиза, — эти двое слепых могут нас услышать.

— Разве вы думаете, что на свете есть что-нибудь милее слепых? Впрочем, да, на свете есть нечто еще более милое — это люди со стеклянным глазом. И все же я видел в Польше прошлой зимой людей еще более милых, чем слепцы, или чем люди со стеклянным глазом. Я был в Варшаве, в кафе «Европейское». Я только что вернулся со Смоленского фронта смертельно усталым: тошноты мешали мне спать. По ночам я просыпался от резких болей в желудке; у меня было ощущение, что я проглотил какое-то животное, и что это животное грызет мои внутренности. Это было так, как если бы я проглотил кусок живого человека. Я проводил долгие часы с устремленными во тьму глазами. Итак, я был в Варшаве, в кафе «Европейское». Оркестр играл старые польские и венские мелодии. За соседним столиком сидели несколько немецких солдат с двумя санитарками. Публика, заполнявшая кафе, была обычной публикой, многочисленной и несчастной, полной достоинства и рыцарственной печали, той, которую встречаешь во всех концах польской столицы в эти годы нищеты и рабства. Мужчины и женщины, с осунувшимися лицами, сидели за столиками, слушая музыку или тихо разговаривая между собой. На всех было поношенное платье, застиранное белье, стоптанная обувь. В их манерах было то благородство, свойственное польской нации, которое самым обычным движениям, словно отраженным в смутном старинном зеркале, придает античную грацию и благородство.

Но женщины были особенно чудесны в их благородстве и простоте, полной величия и гордости, которая вуалировала на их лицах бледность, проистекавшую от голода. У них были усталые улыбки. Но не было ни тени мягкости, покорности, выражения, возбуждающего жалость, абсолютно ничего униженного в этой усталой улыбке их страдальческих губ. У них был взгляд глубокий и ясный, и вместе с тем грозный. Они походили на раненых птиц, на плененных птиц, на этих чаек, подавленных неизбежностью бури, которые летят, белоснежные, в черном небе над морем и чьи крики смешиваются с шумом волн и порывами ветра. За столиком, соседним моему, сидели немецкие солдаты с вытаращенными глазами, и одно и то же выражение на их лицах не изменялось. В их пристальном взоре я видел, как странно расширялись и суживались зрачки, и я заметил, что они не мигают ресницами. А между тем, они не были слепы. Некоторые из них читали газеты, другие внимательно смотрели на музыкантов оркестра, на людей, входивших и выходивших из кафе, на гарсонов, двигавшихся между столиками, и сквозь потускневшие стекла больших окон — на огромную, пустынную под снегом площадь Пилсудского.

Внезапно я с ужасом заметил, что у них нет век. Я уже видел солдат без век несколькими днями ранее, в дебаркадере[501] Минского вокзала, при моем возвращении из Смоленска. Жестокий холод этой зимы приводил к самым странным последствиям. Тысячи и тысячи солдат теряли от морозов уши, носы, пальцы, половые органы. Многие потеряли все свои волосы. Можно было встретить солдат, облысевших за одну ночь, другие теряли волосы целыми прядями, словно зашелудивев. Многие потеряли веки. Сожженные холодом веки отрывались, словно лепестки мертвой кожи. Я с ужасом наблюдал в Варшаве глаза этих несчастных солдат в кафе «Европейское», эти зрачки, которые расширялись и суживались посреди глаза, выпученного и пристального в напрасном усилии избежать яркого света. Я думал о том, как эти бедняги спят, — с широко открытыми глазами, устремленными в мрак, думал о том, что их веками была ночь, что это были глаза, вытаращенные и пристальные, что они переживали дни, стремясь к встрече с ночами, что они сидели на солнце, ожидая, когда ночная тень опустится, словно веки, на их глаза, и что участью этих несчастных было безумие, что только безумие могло дать немного покоя их глазам, лишенным век…

— О! Довольно, — почти воскликнула Луиза. Она смотрела на меня расширенными зрачками странно белых глаз.

— Вы не находите, что все это мило, очень мило? — спросил я, улыбаясь.

— Замолчите! — прошептала Луиза. Она закрыла глаза, и я видел, что она дышала с трудом.

— Позвольте мне рассказать вам историю стеклянного глаза.

— Вы не имеете права делать мне больно, — сказала Луиза.

— Это всего лишь христианская история, Луиза! Разве вы не принцесса Императорского дома Германии, одна из Гогенцоллернов, и разве не, что называется, девушка их хорошей семьи? Почему бы я не должен был рассказать вам христианскую историю?

— Вы не имеете права, — произнесла Луиза резко.

— Позвольте мне, по крайней мере, рассказать вам детскую историю, — продолжал я.

— О! Я прошу Вас: замолчите, — настаивала Луиза. — Вы не видите, что я вся дрожу? Вы меня пугаете.

— Это история о неаполитанском ребенке и английских летчиках, — сказал я, — милая история. Есть известная прелесть даже в войне.

— Что в войне самое ужасное, — сказала Ильза, — это именно то, что в ней мило. Я не люблю смотреть, как улыбаются чудовища.

— В начале войны я находился в Неаполе, когда начались первые воздушные бомбардировки. Однажды вечером я отправился навестить одного из моих друзей, который живет в Вомеро. Вомеро — это высокий откос над городом, где начинается и спускается к морю холм Позилиппо. Это волшебное место. Всего несколько лет назад это было место еще дикое, усеянное отдельными домишками и виллами, тонувшими в зелени. Каждый домик имел свой огород, маленький виноградник, несколько масличных деревьев. На террасах склона произрастали баклажаны, томаты, зеленая капуста, горошек, там благоухали базилик, розы и розмарин. Розы и томаты из Вомеро не уступали ни в своей красоте, ни в славе античным розам Пестума[502] и томатам Помпеи[503]. Сегодня огороды стали садами. Но посреди огромных зданий из железобетона и стекла несколько вилл прошедших времен и смиренных крестьянских домишек существует и поныне, и порой зелень одинокого огорода скромно выделяется на фоне синевы залива, огромного и бледного. Там, как раз напротив, среди моря, в серебристом тумане, поднимается Капри, справа — Ишия, со своим высоким Ипомео, слева, сквозь прозрачное стекло моря и неба виден берег Сорренто[504], а еще левее — Везувий, этот благородный идол, нечто вроде огромного Будды, сидящего на берегу залива. Проходя по улицам Вомеро, там где Вомеро меняет свое имя и становится холмом Позилиппо, можно среди домов и деревьев увидеть сосну, одинокую и античную, осеняющую могилу Виргилия. Именно в этой стороне мой друг имел деревенский домик и маленький огород.

Ожидая, пока будет готов обед, мы сидели в огороде, курили и мирно разговаривали в беседке из виноградных лоз. Солнце уже зашло, и небо мало-помалу угасало. Место, пейзаж, час, время года были как раз такими, какие воспевал Санназар[505], воздух был именно деревенским воздухом Санназара, когда запах моря и аромат деревенских садов смешиваются в нежном восточном ветерке. Когда вечер начинал подниматься с моря, с большими букетами фиалок (море вечером кладет на выступы окон большие букеты фиалок, уже увлажненные ночной росой, которые благоухают всю ночь, наполняя комнаты приятным морским дыханием), мой друг заявил: — «Эта ночь будет ясной. Они непременно прилетят. Мне надо будет разместить в саду подарки английских летчиков». Я не понял и был очень удивлен, глядя на то, как мой приятель зашел в дом и вынес оттуда куклу, маленькую деревянную лошадку, музыкальную трубу и два пакетика с конфетами. Ничего мне не говоря, и, по-видимому, забавляясь моим удивлением, он заботливо расположил все это там и здесь, между кустами роз и латуком[506], на гравии маленькой аллейки и на краю бассейна, где слабо светилось целое семейство золотых рыбок.

— Что это ты собираешься делать? — спросил я.

Он посмотрел на меня серьезно, хотя и улыбался. И затем он рассказал, что его двое детей (в это время они уже спали) были охвачены ужасом при первых бомбардировках, что здоровье младшего тогда серьезно пошатнулось, и тогда он придумал преобразить в детский праздник страшные бомбардировки Неаполя. Как только ночью начинали завывать сирены, мой друг и его жена выскакивали из постелей, брали на руки обоих малышей и радостно кричали: «Как хорошо! Как хорошо! Английские самолеты прилетели, чтобы сбросить для вас подарки!» Они спускались в погреб — несчастное и тщетное убежище — и, прижавшись там друг к другу, коротали эти тревожные смертельные часы, смеясь и повторяя «как хорошо!», пока дети не засыпали, счастливые, чтобы увидеть во сне подарки английских пилотов. Время от времени, когда взрывы бомб и грохот обваливающихся зданий становились более близкими, двое маленьких просыпались, и отец говорил им: «Вот, вот, они уже близко, они готовы сбросить ваши подарки». Оба ребенка хлопали в ладоши и кричали: «Я хочу куклу! Я хочу саблю! Папа, как ты думаешь, а англичане привезут мне маленькую лодку?» Ближе к рассвету, когда шум моторов, понемногу стихая, удалялся, отец и мать брали за руки обоих детей и вели их в сад. «Теперь ищите! — говорили они. — Наверное, это упало в траву». Двое малышей искали среди розовых кустов, грядок латука и посадок томата, и находили там — куколку, там — маленькую деревянную лошадку, дальше — пакетик с конфетами. Отныне дети уже не боялись бомбардировок; они с нетерпением их ожидали и воспринимали с радостью. Иногда, по утрам, обыскивая садик, они находили в траве даже маленький аэроплан с заводной пружинкой, и это, конечно, был бедный английский самолет, который эти противные немцы сбили своими пушками, в то время как он бомбардировал Неаполь, чтобы доставить радость неаполитанским детям.

— О! How lovely![507] — воскликнула Луиза, хлопая в ладоши.

— А теперь, — сказал я, — я расскажу вам историю Зигфрида[508] и кошки. История Зигфрида и кошки не понравилась бы этим двум неаполитанским детям, но вам она очень понравится. Эта немецкая история, а немцы любят немецкие истории.

— Немцы любят всё немецкое, — сказала Луиза, а Зигфрид — это немецкий народ.

— А кошка, Луиза, — чем может быть кошка? Может ли и она также быть чем-то вроде Зигфрида?

— Зигфрид — единственный, — ответила Луиза.

— Вы правы: Зигфрид — единственный, а все остальные народы — кошки. Так слушайте же историю про Зигфрида и кошку. Я находился в селении Рита, возле Панчева, близ Белграда, и ждал переправы через Дунай. Несколько автоматных выстрелов раздавалось среди этого светлого апрельского утра, натянутого словно экран из прозрачного полотна между охваченным пламенем городом и нами. Отряд эсэсовцев ожидал приказа форсировать переправу. Они все были очень молоды, у всех у них были готические треугольные лица, с остроконечными подбородками, точеным профилем, и взгляд их светлых глаз был чистым и жестоким взглядом Зигфрида. Они сидели, молча, на берегу Дуная, повернув головы к костру пылающего Белграда, уставив свои автоматы между коленями. Один из них сидел в стороне, ближе к тому месту, где сидел я. Это был юноша, примерно лет восемнадцати, не более того, белокурый, голубоглазый, с алыми губами, освещенными улыбкой холодной и невинной. Его глаза были удивительного чисто синего цвета. Мы разговорились. Мы толковали о жестокости войны, о развалинах, всеобщем трауре, избиениях. Он рассказал мне, что новобранцы эсэсовского лейбстандарта увлекаются тем, чтобы, не сморгнув, выдерживать зрелище страданий другого. Он добавил, что рекрут эсэс не достоин быть сопричисленным к лейбстандарту, если он с честью не выйдет из испытания с кошкой. Новобранец должен захватить левой рукой за шкуру на спине живую кошку, оставив ее лапы свободными, чтобы она имела возможность защищаться, а правой рукой, вооруженной ножом, вырвать у нее глаза. Вот как учатся убивать евреев.

Луиза схватила меня за руку. Ее ногти впивались в меня сквозь сукно мундира.

— Вы не имеете права… — сказала она тихо, повернув свое бледное лицо к двум слепым солдатам, которые ели молча, слегка откинув головы назад. Сиделка им помогала, легкими неторопливыми движениями направляя неуверенные жесты их рук и притрагиваясь кончиками пальцев к тыльной стороне их рук, всякий раз, как только их нож или вилка, начинали блуждать по краю тарелок.

— О! Луиза, я прошу вас извинить меня, — сказал я, — у меня также есть отвращение к жестокости. Но есть некоторые вещи, которые вам следует знать. Вы должны узнать, что и кошки также, в известном смысле, принадлежат к той же породе, что и Зигфрид. Вы никогда не думали о том, что и Христос также, в известной мере, — то же, что и Зигфрид? Что Христос — это распятая кошка? Вы не должны верить, хотя в этой вере и воспитаны все немцы, что Зигфрид — единственный, что все остальные народы — кошки. Нет, Луиза. Зигфрид тоже принадлежит к расе кошек. Знаете ли Вы происхождение слова: капутт? Это слово произошло от еврейского коппарот, что означает жертва. Кошка — это коппарот; это жертва, это обратное понятие по отношению к Зигфриду, это Зигфрид, принесенный в жертву, распятый. Бывает время, и это время всегда наступает, когда Зигфрид — и он также, Зигфрид — единственный, становится кошкой, становится коппарот, жертвой, становится капутт. это момент, когда Зигфрид приближается к смерти, и Гаген-Гиммлер[509] готовится вырвать ему глаза, словно кошке. Участь немецкого народа состоит в том, чтобы превратиться в коппарот, в жертву, в капутт. Скрытый смысл его истории состоит в том, чтобы преобразить Зигфрида в кошку. Вы не должны оставаться в неведении насчет некоторых истин, Луиза. Вы тоже, вы должны знать, что все мы предназначены стать однажды коппарот, жертвами, стать капутт, что именно поэтому мы — христиане, что Зигфрид — он тоже христианин, что Зигфрид — тоже кошка. Императоры, дети императоров, внуки императоров, — они тоже должны знать некоторые истины. Вы получили очень плохое воспитание, Луиза.

— Я уже более не Зигфрид, — сказала Луиза, — я ближе к кошке, чем к принцессе императорской крови.

— Да, Луиза. Вы ближе к работнице, чем к принцессе из рода Гогенцоллернов.

— Вы думаете? — спросила Луиза застенчиво.

— Работница чувствовала бы к вам симпатию, если бы вы были ее товаркой на заводе.

— Я хотела бы работать на заводе. Я переменила бы имя. Я работала бы, как любая другая работница.

— Зачем менять имя?

— Одна из Гогенцоллернов… Вы думаете, остальные работницы уважали бы меня, если бы они знали мое настоящее имя?

— Что оно стоит сегодня, имя Гогенцоллернов!

— Расскажите мне историю про стеклянный глаз, — попросила внезапно Луиза, понизив голос.

— Это такая же история, как и многие другие. Бесполезно ее рассказывать. Это христианская история. Вы, конечно, знаете христианские истории, не правда ли? Они все похожи друг на друга.

— Что вы подразумеваете под этими словами — христианская история?

— Читали ли вы «Контрапункт» Олдоса Хаксли[510]? Так вот: смерть ребенка Филиппа, в последней главе, это — христианская история. Олдос Хаксли мог бы уберечь себя от бесполезной жестокости, заставившей его прекратить жизнь этого ребенка. Однажды Олдос Хаксли был приглашен в Букингемский дворец[511]. Королева Мэри и король Георг V хотели с ним познакомиться. Это было время наивысшего успеха «Контрапункта». Суверены приняли Олдоса Хаксли очень приветливо. Они говорили с ним о его книгах, расспрашивали о его путешествиях, о планах дальнейших работ, о духе современной английской литературы. После разговора, в то время, как Хаксли уже находился на пороге и готов был уйти, его величество, король Георг V любезно подозвал его. Он казался озабоченным: было заметно, что он хотел сказать что-то, но не осмеливался. Наконец, король сказал Хаксли колеблющимся голосом:

— Господин Хаксли, королева и я, мы должны сделать вам упрек. Ведь это правда было бесполезно, что вы заставили умереть ребенка.

— Oh! What a lovely story![512] — воскликнула Луиза.

— Это христианская история, Луиза.

— Расскажите мне историю про стеклянный глаз, — краснея, попросила Луиза.

Осенью 1941 года я находился на Украине, возле Полтавы[513]. Район этот был наводнен партизанами. Можно было подумать, что снова возвратились времена казачьих восстаний Хмельницкого[514], Пугачева[515], Стеньки Разина[516]. Банды партизан скрывались в лесах и болотах вдоль Днепра. Выстрелы и пулеметные очереди неожиданно раздавались среди развалин бывших деревень, в траншеях и чащах. Потом восстанавливалась тишина. Эта тишина — ровная, глухая, монотонная — тишина огромной русской равнины.

Однажды немецкий офицер проходил во главе своей артиллерийской колонны сквозь деревню. В деревне не было ни души; все дома казались давно уже покинутыми. В колхозных конюшнях около сотни лошадей лежало на полу, они все еще были привязаны своими поводами к пустым кормушкам: так они и погибли от голода. Деревня имела этот зловещий вид русских деревень, на которые обрушилась ярость немецких репрессий. Офицер смотрел с выражением, похожим на меланхолическое, или говорившим о чем-то вроде смутной тревоги, почти страха, на эти покинутые дома, солому, раскиданную на их порогах, окна, широко раскрытые, комнаты, опустевшие и немые. Из середины огородов, поверх оград, глядели черные, неподвижные и круглые глаза подсолнечников, пристальные в их короне длинных желтых ресниц; они печальными взорами следили за проходившей колонной.

Офицер продвигался вперед, склонившись над гривой своей лошади, обеими руками опираясь на выступы седельной луки[517]. Это был человек сорока, примерно, лет, с уже засеребрившимися волосами. Время от времени он поднимал глаза к небу, потом выпрямлялся на стременах и оборачивался, глядя на колонну. Солдаты шли группами, позади повозок, лошади скользили копытами в грязи, кнуты свистели в сыром воздухе, люди кричали: «Йа, йа!», чтобы побудить животных двигаться более резво. Стоял серый денек, и деревня имела призрачный вид в сером осеннем воздухе. Поднялся ветер; трупы евреев, повешенных на деревьях, стали понемногу раскачиваться. Долгий шепот пронесся из дома в дом, как будто толпа босых детей промчалась по их унылым комнатам; долгий хруст, словно целая армия крыс плясала сарабанду в этих покинутых домах.

Колонна остановилась в деревне, и солдаты уже рассыпались по улицам, разделявшим палисаднички, чтобы напоить лошадей, когда офицер промчался крупной рысью, очень бледный, крича: «Weg, weg, Leute!»[518] Быстро проезжая мимо, он слегка касался концом своего хлыста солдат, уже усевшихся на порогах домов. «Weg, weg, Leute!» — кричал он. Тогда среди солдат из уст в уста пробежало одно только слово: «Флек-тифус»[519]. Это страшное слово пронеслось по всей колонне, донеслось до последних артиллерийских орудий, остановившихся вне деревни, и все солдаты возвратились на свои места; колонна снова пришла в движение: «йа, йа!» Кнуты засвистели в сером воздухе, и артиллеристы, проходя мимо, бросали испуганные взгляды через открытые окна на внутренние помещения домов, где на соломенных тюфяках лежали мертвецы, бескровные, исхудалые и прозрачные, с расширенными открытыми глазами. Офицер, стоя неподвижно на своей лошади посреди деревенской площади возле опрокинутой в грязь статуи Сталина, смотрел, как проходила колонна, время от времени поднося руку к лицу и слегка массируя мягким и усталым жестом свой левый глаз.

До заката еще было далеко, но первые вечерние тени уже сгущались в листве деревьев, которые понемногу становились все более сумрачными, более плотными, таящими в своих кронах глубокую и тусклую синеву. Лошадь офицера от нетерпения била копытами по грязной земле, иногда делая вид, что она собирается подняться на дыбы и броситься быстрой рысью вместе с колонной, покидая деревню. Но офицер, пустив ее идти шагом, позади самой последней повозки, в хвосте колонны, привстал на стременах и посмотрел назад. Улица и площадь были пусты, покинутые дома всё так же унылы. И, однако, этот шепот, это хрустенье, которые производил ветер, облизывавший своим шершавым языком стены, слепленные из соломы и грязи, этот шепот и это похрустывание босоногих детей, или изголодавшихся крыс, все еще издалека сопровождали колонну. Офицер поднял руку к лицу и приложил ее к глазу, с выражением досадующим и печальным. Внезапно из деревни послышался ружейный выстрел, и пуля просвистела у него над ухом.

— Хальт! — воскликнул офицер. Колонна остановилась. Пулемет, находившийся в хвосте команды, застрочил по деревенским домам. За первым ружейным выстрелом последовали другие — огонь партизан мало-помалу становился более интенсивным, настойчивым и яростным. Двое артиллеристов упали им сраженные. Тогда офицер пришпорил свою лошадь, быстрым галопом промчался вдоль колонны и отдал приказание. Группы солдат бросились через поля, стреляя на бегу и окружая деревню. «К орудиям! — закричал офицер. — Разрушайте все!» Огонь партизан продолжался, еще один артиллерист упал. Офицер был охвачен страшной яростью. Он галопировал через поля, воодушевляя солдат, располагая орудия таким образом, чтобы они могли обстреливать деревню со всех сторон. Несколько домов загорелось. Штормовой удар зажигательных бомб обрушился на деревню, раскалывая стены, пробивая кровли, вырывая деревья, поднимая облака дыма. Партизаны продолжали невозмутимо стрелять. Но артиллерийский огонь был таким жестоким, что скоро вся деревня запылала одним сплошным костром. И тогда из огня вышла группа партизан с поднятыми руками. Среди них были и старики, но большинство оказалось молодежью; в их числе находилась даже одна женщина. Наклонившись с седла, офицер всматривался в них, в одного за другим. Пот струился с его лба, заливая лицо. — «Расстреляйте их!» — приказал он хриплым голосом, прикладывая руку к своему глазу. В голосе его была досада. Этот жест руки, прикрывавшей глаз, тоже, быть может, был жестом досады. «Фейер!» — закричал фельдфебёль. После залпа автоматов офицер обернулся, взглянул на только что упавшие тела и взмахнул хлыстом. «Йаволль»[520], — сказал фельдфебель, разряжая свой пистолет в эту кучу трупов. Офицер поднял руку, и артиллеристы снова подпрягли своих лошадей к орудиям; колонна пришла в походный порядок и вновь начала двигаться по дороге.

Офицер, склонившись над гривой своего коня, опираясь на выступы седельной луки обеими руками, следовал за колонной на расстоянии пятидесяти шагов от последнего орудия. Уже топот копыт начинал удаляться, заглушаемый грязью равнины, когда внезапный ружейный выстрел прозвучал у него в ушах.

«Хальт!» — закричал офицер. Колонна остановилась. Замыкающая батарея снова открыла огонь по деревне. Все пулеметы колонны открыли стрельбу по домам, охваченным пламенем. И все же неторопливые и регулярные ружейные выстрелы били сквозь облака черного дыма. «Четыре, пять, шесть…, — считал офицер громко, — только одно ружье стреляет, там всего один человек». И вдруг из облака дыма выскочила какая-то тень и побежала, подняв руки. Солдаты схватили партизана и подвели его к офицеру, который, склонившись на седле, внимательно его рассматривал. «Айн Кинд»[521] — сказал он вполголоса. Это был ребенок; на вид ему было не больше десяти лет; он был худ и загнан, одежда его была в лохмотьях, лицо черное, волосы опалены, руки обожжены. «Айн Кинд!» Ребенок смотрел на офицера спокойно, сощурив глаза; время от времени он медленно поднимал руку к лицу и сморкался в пальцы. Офицер сошел с лошади и, закрутив уздечку вокруг кулака, остановился перед этим мальчиком. У него был усталый и досадующий вид. «Айн Кинд!». У него тоже был мальчик, у него в Берлине, в его доме на Витцлебенплатц, мальчик того же возраста, нет, быть может, Рудольф был годом старше, ведь этот действительно был еще совсем ребенок: «айн кинд». Офицер похлопывал хлыстом по своим сапогам, и лошадь с ним рядом нетерпеливо переступала копытами и терлась мордой о его плечо. В двух шагах от них, наготове, с возбужденным лицом, стоял переводчик — фольксдёйчер из Балты. — «Это всего только малыш: айн Кинд! Я не затем прибыл в Россию, чтобы вести войну с малышами…» Вдруг офицер наклонился к мальчику и спросил его, остались ли еще в деревне партизаны. Голос офицера был усталым, полным досады; казалось, он отдыхал, пока переводчик повторял его вопрос по-русски, с акцентом жестким и злобным.

— Нет, — ответил ребенок.

— Почему ты стрелял в моих солдат?

Ребенок удивленно посмотрел на офицера. Переводчику пришлось повторить ему этот вопрос.

— Ты хорошо знаешь. Зачем же спрашиваешь? — ответил ребенок. Его голос был спокойным и ясным, он отвечал без тени страха, но не без некоторого безразличия. Он смотрел офицеру прямо в лицо и прежде, чем ответить, весь вытягивался, точно солдат.

— Ты знаешь, что такое немцы? — спросил у него офицер тихо.

— А ты, разве ты сам не немец, товарищ офицер? — ответил ребенок.

Тогда офицер сделал жест, и фельдфебель, схватив ребенка за руку, вытащил из кобуры свой пистолет.

— Нет, не здесь, немного дальше, — сказал офицер, поворачиваясь к ним спиной.

Ребенок зашагал рядом с фельдфебелем, торопясь, чтобы делать такие же крупные шаги. Внезапно офицер обернулся, поднял свой хлыст и крикнул: «Айн момент!» Фельдфебель тоже обернулся, растерянно посмотрел на офицера и возвратился, толкая впереди себя, вытянутой рукой, ребенка.

— Который час? — спросил офицер. Потом, не ожидая ответа, он стал ходить взад и вперед перед ребенком, похлопывая себя хлыстом по сапогам. Лошадь, которую он тянул за узду, следовала за ним, наклоняя голову и шумно отфыркиваясь. Потом офицер остановился перед ребенком, посмотрел на него молча, долгим и пристальным взглядом и, наконец, сказал усталым, тихим голосом, полным досады:

— Слушай, я не хочу причинять тебе зла. Ты всего только козявка; я не веду войны с козявками. Ты стрелял в моих солдат. Но я не веду войны с детьми. Либер Готт![522] Не я ее выдумал, войну! Офицер остановился, потом сказал ребенку со странной нежностью в голосе: — Слушай! У меня один глаз стеклянный. Трудно угадать, который именно. Если ты сумеешь сказать мне сейчас же, не раздумывая, который из двух глаз у меня стеклянный, я позволю тебе уйти, оставлю тебя на свободе.

— Левый глаз, — тотчас же ответил мальчик.

— Как ты это узнал?

— Оттого что из двух только в нем есть человеческое выражение…

Луиза коротко дышала и очень крепко сжимала мою руку.

— А ребенок? Что случилось дальше с ребенком? — спросила она, понизив голос.

— Офицер поцеловал его в обе щеки, одел его в золото и серебро, вызвал придворную карету, запряженную восьмериком белых коней с эскортом из сотни ослепительных кирасир, и пригласил этого мальчика в Берлин, где Гитлер принял его как королевского сына, при восторженных криках толпы, и выдал за него свою дочь.

— О! Да, я знаю, это не могло закончиться иначе.

— Я повстречал этого офицера некоторое время спустя в Сороках, на Днестре. Это очень серьезный человек, отец семейства, но настоящий пруссак, настоящий Пиффке, как говорят венцы. Он рассказывал мне о своей семье, о своей работе. Он — инженер-электрик. Он говорил мне также о своем сыне Рудольфе, мальчике десяти лет. Было действительно трудно отличить стеклянный глаз от другого. Он сказал мне, что именно в Германии изготовляют самые лучшие в мире стеклянные глаза.

— Замолчите, — сказала Луиза.

— У каждого немца есть стеклянный глаз! — сказал я.