Антуан де Сент-Экзюпери Цитадель

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Антуан де Сент-Экзюпери

Цитадель

I

Ибо я слишком часто видел, как жалость сбивается с пути. Но мы, руководители людей, научились исследовать их сердца для того, чтобы уделять наши заботы только достойным внимания. И что касается жалости, то я отказываю в ней ранам тщеславия, мучающим сердца женщин, равно как умирающим и равно как мертвым. И я знаю почему это так.

В моей молодости было время, когда я испытывал жалость к нищим, к их язвам. Я нанимал для них исцелителей и покупал лекарства. Караваны доставляли мне с далекого острова ценимые на вес золота мази, которые наращивают на раны новую кожу. Так поступал я до того дня, когда понял, что нищие держатся за свое зловоние как за редкую роскошь, когда подсмотрел, как они расчесывали и смазывали пометом свое тело, как делает тот, кто унаваживает землю, чтобы она вырастила ему пурпурный цветок. Они с гордостью демонстрировали друг другу свои гнойники и тешили свое тщеславие полученными пожертвованиями, потому что тот, чья выручка была больше, вырастал в собственных глазах, подобно тому первосвященнику, который показывает самого прекрасного идола. Если они соглашались подвергнуться осмотру моего врача, то лишь в надежде, что их язва поразит его своей величиной и отвратительным видом. И они размахивали своими культями, чтобы удерживать свое место в мире. Итак, они соглашались принять заботу о себе как почесть, предоставляя свои члены лестным для них омовениям, но едва только болезнь начинала излечиваться, как они без нужды срывали повязки, словно чувствовали себя ненужными, не вскармливая собой своих болезней, и были отныне озабочены лишь тем, чтобы воскресить свою язву. И, наконец, снова облачившись в свою болезнь, гордые и бесполезные, они продолжали свой караванный путь, с деревянными плошками в руках, занимаясь вымогательством у путешественников во имя своего нечистоплотного бога.

Было также время, когда я испытывал жалость к мертвым, думая, что тот, кого я предоставлял его участи в пустыне, погибает в безнадежном одиночестве; я еще не предвидел, что нет никогда одиночества для тех кто, умирает. Я еще не сталкивался с их снисходительностью.

Но мне случалось видеть эгоиста или скупца, который громко негодовал против того расхищения, которым ознаменовывались его последние часы, просил, чтобы вокруг него собрали всех близких его дому и затем разделявшего свое добро в пренебрежительной справедливости, как будто ничтожные игрушки, распределяемые среди детей.

Я видел малодушного раненого, который кричал, призывая на помощь, не проявляя величия в минуту серьезного испытания, внезапно умолкавшим и отказывавшимся от всякой помощи, как только он начинал сознавать, что требуемая им помощь подвергнет опасности его товарищей. Мы прославляем такую самоотверженность. Но я не находил в ней ничего иного, кроме признаков затаенного презрения. Я знаю таких, которые делят с другими содержимое своей фляжки в то время, как их иссушивает солнце, или последнюю корку хлеба в самом разгаре голода. И это, прежде всего, потому, что они не сознают больше необходимости в этом, и в царственном неведении предоставляют другому глодать эту кость.

Я видел женщин, оплакивающих мертвых воинов. Но ведь это мы же сами их обманули! Мы видели, как они возвращались невредимыми и прославленными, с большим шумом рассказывающими о своих подвигах, приводящими в качестве свидетельства испытанных опасностей смерть других, смерть, которую они называют ужасной, оттого, что она могла постигнуть так же и их самих. Я сам в молодости любил чувствовать над своей головой этот ореол сабельных ударов, полученных другими. Я возвращался, воспевая своих погибших товарищей и их страшную участь. Но тот, кто избран смертью, занятый своей кровавой рвотой или тем, чтобы удержать свои выползающие внутренности, он один открывает истину — узнает, что ужаса смерти не существует. Его собственное тело предстает перед ним, как инструмент отныне бесполезный, переставший служить ему, и он отбрасывает это тело, изношенное и не скрывающее от него свое разрушение. И если это тело испытывает жажду, умирающий не ощущает ничего, кроме жажды, которую хорошо было бы утолить. И тогда становятся бесполезными все его члены, служившие для украшения, питания, ублажения этого наполовину уже чуждого ему тела, которое теперь не больше чем его домашняя собственность, вроде осла, привязанного к столбу у его дома.

Тогда начинается агония, которая суть не что иное как колебания сознания, последовательно опустошаемого и наполняемого волнами воспоминаний. Эти волны приходят и уходят, как волны прилива и отлива, принося и унося весь запас образов, все ракушки, сбереженные памятью, все звуки всех слышанных когда-либо голосов. Они снова поднимаются, вновь омывают водоросли сердца, и вот вся нежность этого сердца снова оживает. Но равноденствие подготовляет окончательный отлив, сердце опустошается. Эти волны уносят все свое достояние, уходят и воссоединяются в Боге.

Конечно, я видел людей, бегущих от смерти, заранее охваченных испугом. Но те, кто умирает — разуверьтесь — я никогда не видел их ужасающимися.

Так почему же я стал бы сожалеть о них? Почему буду я терять время, оплакивая их кончину? Я слишком хорошо постиг превосходство мертвых. Что приходилось мне видеть более легкого, чем смерть этой пленницы, которая развлекала меня в мои шестнадцать лет? Когда ее принесли ко мне, она уже была поглощена своим умиранием, дыша такими укороченными вдохами и пряча в подушку свой кашель, словно газель в конце преследования, уже загнанная, но еще не подозревающая об этом. Она любила улыбаться, но эта улыбка была словно ветерок, пробежавший над рекой, словно след какой-то мечтательной мысли, или полоса, оставленная на воде проплывшим лебедем. Улыбка, день ото дня все более очищенная, более драгоценная и более мгновенная, до тех пор, пока она не стала такой чистой и неуловимой, как колебание воздуха, оставленное пролетевшим лебедем.

Также и смерть моего отца. Моего отца, завершенного и превратившегося в камень. Волосы убийцы седеют, — говорит пословица, — когда его кинжал, вместо того, чтобы опустошить бренное тело жертвы, наполняет его таким величием. Злоумышленника, спрятавшегося в царской опочивальне лицом к лицу не со своей жертвой, а с гигантским гранитным саркофагом попавшего в ловушку молчания, которого сам он является причиной, обнаруживают на рассвете приведенным в рабство одной лишь только недвижностью мертвого.

Так мой отец, которого цареубийство сразу утвердило в вечности, испустив свое последнее дыхание, заставил окружающих задерживать дыхание в течение трех дней. Языки развязались и плечи перестали чувствовать себя придавленными только лишь после того, как мы предали его земле.

Но он показался нам таким значительным, он, который не правил, но давил и оставлял на всем след своей личности, что, опуская его в могилу на едва выдерживавших этот груз канатах, мы ощущали себя не погребающими труп, но убирающими созревший хлеб в ригу. Он был таким же весомым, как первая плита закладываемого храма. И мы не зарыли его, но запечатали в земле, его, ставшего, наконец, тем, чем он и был — камнем.

Это он разъяснил мне смерть и научил, когда я был молод, смело смотреть ей в глаза, ибо сам, он никогда не опускал глаз. Мой отец был по крови орлом.

Это случилось в том проклятом году, который прозвали «Пиршеством Солнца», потому что солнце в тот год расширило пустыню. Оно блистало на песке, среди костей, сухих терновников, прозрачной кожи мертвых ящериц и верблюжьей травы, уподобившейся конскому волосу. Созидающее стебли цветов, оно поглотило свои создания и царило на их разбросанных трупах, как дитя на изломанных им игрушках. Оно высосало даже подземные источники и выпило воду редких колодцев. Оно вобрало в себя даже позолоту песков, которые стали столь пустынными, столь белыми, что мы окрестили этот край Зеркалом. Ибо зеркало точно так же не содержит в себе ничего, и образы его наполняющие не имеют ни веса, ни длительного существования. И еще потому, что зеркало иногда, как соляное озеро, обжигает глаза.

Погонщики верблюдов, если они сбивались с пути, попадались в эту ловушку, которая никогда не отдавала того, что ею было захвачено. Вначале они не сознавали этого. И влачили, будто тень от солнца, призрак своего существования. Прилипшим к этому световому клею, им казалось, что они еще идут, уже поглощенные вечностью, казалось, что они еще живы. Они гнали вперед свои караваны, туда, где никакое усилие не могло противостоять неподвижности пространства. Идя к колодцу, которого больше не существовало, они радовались свежести сумерек, тогда как отныне эти сумерки были для них лишь бесполезной отсрочкой. Они сожалели, быть может, — о, простаки, — что ночи слишком долги, в то время как вскоре ночи станут проходить над ними, подобные миганию ресниц. И, переругиваясь между собой своими гортанными голосами по поводу мелких несправедливостей, они не знали, что им справедливость уже оказана.

Ты полагаешь, что здесь торопится караван? Дай минуть двадцати столетиям и вернись посмотреть!

Растворенные во времени и превращенные в песок призраки, выпитые зеркалом, — такими я сам их обнаружил, когда отец мой, чтобы наставить меня смерти, посадил меня на лошадь и увез вместе с собой.

— Здесь, — сказал он, — был колодец.

В глубине одной из этих вертикальных труб, которые настолько глубоки, что не отражают более чем одну звезду, даже грязь затвердела, и плененная здесь звезда угасла. А отсутствия одной единственной звезды также достаточно, чтобы уложить караван на месте, как и подготовленной на его пути засады.

Люди и животные напрасно стеснились вокруг узкого жерла, словно вокруг оборвавшейся пуповины, чтобы извлечь из груди земли влагу для своей крови. Самые надежные работники, опустившиеся на дно этой бездны, напрасно царапали жесткую корку. Похожий на живых бабочек, в агонии корчащихся на булавках, роняя шелковистый ворс, пыльцу и золото своих крылышек, караван, пригвожденный к месту этим единственным пустым колодцем, уже начинал белеть в неподвижности нарушенных упряжек, развязанных узлов, рассыпанных алмазов, ценность которых стала равной щебню, и тяжелых золотых слитков, покрывавшихся песками.

И когда я смотрел на них, мой отец сказал: «Ты знаешь свадебные пиры, когда они уже покинуты гостями и возлюбленными. Рассвет обнаруживает беспорядок ими оставленный: разбитые глиняные кувшины, перевернутые столы, в очаге угасшие угли, — все сохраняет отпечаток происходившей сутолоки. Но расшифровывая эти следы, — сказал мой отец, — ты ничего не узнаешь о любви».

— Раскрой книгу Пророка, — сказал он мне также, — задерживаясь на обрисовке характеров или на золоте красочных заставок, — невежда не постигнет сущности, которая заключена не в бренной оболочке, а в божественной мудрости. Назначение восковой свечи — не в плавящемся воске, оставляющем пятна, а в свете.

Между тем как я трепетал, наблюдая на пустынном плато, похожем на алтарь древних жертвоприношений, эти остатки трапезы Бога, отец мой сказал еще:

— Того, что имеет значение, ты не увидишь во прахе. Не задерживайся взглядом на этих мертвецах. Здесь нет ничего, кроме повозок, поваленных для вечности по вине их сопровождавших.

— Тогда кто же наставит меня? — воскликнул я.

И отец мне ответил:

— Сущность каравана ты постигаешь тогда, когда он разрушается. Забудь шум напрасных слов и смотри: если каравану на его пути встречается пропасть, — он огибает эту пропасть, если перед ним поднимается скала — он уклоняется в сторону, если песок слишком сыпуч — он ищет в стороне, где песок более жесток, но всегда затем он принимает прежнее направление. Если соль солончака трескается и оседает под тяжестью его грузов, ты видишь, как он приходит в беспокойство, выводит из жидкой грязи животных и исследует почву, чтобы найти более надежную, но вскоре приходит в порядок и вновь продолжает путь в ту же сторону. Если падает какой-либо груз с одного из вьючных животных, это замечают, поднимают разбитые ящики, восстанавливают вьюки, стараются лучше привязать их и затянуть узлы веревок и затем продолжают ту же дорогу. Порой умирает тот, кто служил каравану проводником. Его окружают. Его зарывают в песок. Спорят. Потом избирают в проводники другого, пускаются в путь и принимают направление опять на ту же звезду. Караван восстанавливает таким образом необходимое ему направление. Он — как тяжелый камень, катящийся по невидимому откосу.

Городские судьи приговорили однажды молодую женщину, совершившую какое-то преступление, к тому, чтобы солнце сожгло нежную оболочку ее кожи, и попросту привязали ее к столбу в пустыне.

— Я покажу тебе, — сказал мне отец, — что вмещают в себе люди.

И он снова взял меня с собой.

Пока мы ехали, целый день прошел над нею, и солнце выпило ее теплую кровь, ее слюну и пот ее подмышек. Выпило из ее глаз всю влагу света. Ночь опускалась со своим кратким милосердием, когда мы приблизились, отец мой и я, к границе запретной площадки, где у каменистого утеса виднелась она, белая и обнаженная, более хрупкая, чем ветка, вскормленная сыростью, но сейчас — сломленная тяжелыми потоками ливня, безмолвно простирающая руки, словно виноградная лоза, уже надломленная потопом и взывающая к милосердию Бога.

— Слушай ее, — сказал мне отец, — она постигает сущность.

Но я был малодушный ребенок.

— Быть может, она страдает, — отвечал я ему, — и может быть, она боится…

— Она прошла уже через это, — сказал мне отец, — страдание и страх — это болезни животных, созданные для смиренного стада. Она постигает истину.

И я услышал ее жалобы. Окруженная этой безграничной ночью, она призывала к себе вечернюю лампу дома, и комнату, где все собирались, и дверь, которая хорошо закрылась за ней. Предоставленная всей вселенной, которая не позволяла видеть ее лица, она призывала ребенка, которого целуют перед сном и который является конечным результатом всего в мире.

Обреченная на этой пустынной площадке неведомому прохожему, она воспевала шаги супруга, которые слышны вечером на пороге, которого узнают, впускают и он успокаивается. Восстановленная в этой беспредельности, не имея ничего более, за что удержаться, она умоляла, чтобы ей вернули те ее обязанности, которые одни лишь дают возможность существования: тот моток шерсти, чтобы она его расчесала, ту миску, чтобы ее помыть — только ту; этого ребенка, чтобы его убаюкать, именно этого, а не другого. Так она кричала, обращаясь к вечности, к вечным основам дома, сближенная со всем селением, потому что ее осенял покров той же всеобщей вечерней молитвы.

Мой отец снова взял меня на седло, когда голова осужденной бессильно поникла на ее плече. И мы умчались.

— Ты услышишь, — сказал мне отец, — их ропот в шатрах сегодня вечером и их упреки в жестокости. Но я вобью им обратно в горло всякую попытку возмущения: я выковываю человека.

Однако я угадывал доброту моего отца.

— Я хочу, чтобы они любили, — закончил он, — живую воду фонтанов и зеленый ковер ячменя, возобновленный на почве, растрескавшейся от летнего зноя. Хочу, чтобы они славили возвращение времен года. Хочу, чтобы они питались подобно плодам, вызревающим среди медлительного молчания. Хочу, чтобы они долго оплакивали свою скорбь и долго чтили своих мертвых, потому что наследие медленно переходит из поколения в поколение, и я не хочу, чтобы они теряли на пути свой мед. Я хочу, чтобы они стали похожи на оливовую ветвь. Ту, которая ждет. Тогда в них начнет проявляться великий трепет присутствия Бога, который приходит как дуновение и сотрясает дерево. Он ведет их, направляет их от рассвета к ночи, от лета к зиме, от жнивья зеленеющего к жнивью, созревшему для жатвы, от юности к старости и затем от старости к новым детям.

Ибо так же, как о дереве, ты ничего не знаешь о человеке, если ты смотришь на него во времени и стремишься познать его по его различиям. Дерево — вовсе не семя, затем ветка, затем тонкий ствол, затем мертвое дерево. Дерево — это то могущество, которое заключает медленный брак с небом. Так и с тобой, мой маленький мужчина. Богу обязан ты своим рождением, он заставляет тебя расти, наполняет, последовательно, желаниями, сожалениями, радостями и страданиями, яростью и прощением, а затем он побуждает тебя возвратиться в Него. Однако ты — не этот школьник, не этот супруг, не этот ребенок и не этот старик. Ты тот, кто совершается. И если ты сумеешь обнаружить в себе эту ветвь, колеблемую и надежно прикрепленную к стволу оливы, ты постигнешь в своих движениях вечность.

И все вокруг тебя станет вечным.

Вечен и фонтан, поющий и утолявший жажду отцов твоих, вечен блеск глаз возлюбленной твоей, улыбающейся тебе, вечна прохлада ночей. Время больше — не песочные часы, пересыпающие свой песок, но жнец, перевязывающий пряслом сноп свой.

II

Так с вершины самой высокой из башен цитадели я увидел, что ни страдание, ни смерть в лоне Бога, ни скорби не стоят сожалений. Ибо исчезнувшее, коль скоро память о нем чтима, более живо в настоящем и более могущественно, чем существующее. И я понял томление людей и преисполнился жалостью.

И я принял решение излечить их.

Мне жаль того, кто пробуждается среди древней ночи, чувствуя себя хорошо укрытым звездным покровом Бога, и внезапно ощущает себя странником.

Я запрещаю задавать ему вопросы, зная, что не существует удовлетворяющего ответа на них. Тот, кто спрашивает, ищет прежде всего бездны.

Я осуждаю беспокойство, толкающее воров на преступление, научившись читать в душе их и познав, что нельзя спасти их, освободив от нищеты. Ибо если они жаждут золота ближнего своего — они ошибаются. Золото блещет, как звезда. Эта страсть, сама себя не сознающая, обращена к блеску, которым они никогда не овладеют. Они идут от одного отблеска к другому, похищая напрасные ценности, как безумец, который, чтобы схватить луну, гонится за ее отражением и вычерпывает до дна черную воду фонтанов. Они спешат бросить в недолговременное пламя кутежей бесполезный прах ими похищенный. А затем снова возвращаются на свои ночные стоянки, бледные, как будто стоящие на пороге свидания, неподвижные, из боязни спугнуть что-то, воображая, что здесь рано или поздно они найдут то, что однажды удовлетворит их.

Такой, если я освобожу его, пребудет верен своему культу, и мои вооруженные стражники, ломая ветви сада, захватят его завтра же под окном соседа, переполненного собственным сердцебиением и надеющегося, что в эту ночь ему улыбнется счастье.

И, конечно, я простираю на них прежде всего мою любовь, усматривая в них более горячности, чем в добродетельных, гордо восседающих в своих лавочках. Но я строитель града. Я решил заложить здесь первые камни моей цитадели. Я оставляю караван в пути его. Он не более чем зернышко на ложе, обметаемом ветрами. Ветер несет его куда хочет, словно запах кедрового семени. Я противлюсь ветру и сажаю семя, чтобы кедры возросли во славу Бога.

Надо, чтобы любовь нашла к чему прилепиться ей. Я спасаю того только, кто любит то, что есть, и алчбу которого можно насытить.

И оттого-то я и замыкаю женщину в браке, оттого и приказываю забросать камнями жену, нарушившую целомудрие. Но я, конечно, понимаю жажду ее и знаю, как велика горечь ее, против которой она выступает. Я свободно читаю в сердце ее — облокотившейся на краю террасы, в час, в который вечер создает чудесные происшествия, замкнутый со всех сторон высоким морским горизонтом. Я вижу ее, предоставленную, будто палачу, мукам собственной нежности. Я вижу ее всю, трепещущую, брошенную, точно форель на песке, и ожидающую, словно подарка морской волны, появления синего плаща возлюбленного ее.

Свой зов она обращает к ночи, всей ночи, обступившей ее. Всякий, кто только ни возникнет перед ней, исполнит желание ее. Но понапрасну станет она метаться от одного плаща к другому, ибо нет мужчины, который бы насытил ее. Так река, чтобы освежить струи свои, призывает излияние волн морских, а волны вечно сменяются. Одна сменяет другую. К чему узаконивать смену супругов: тот, кто ценит в любви больше всего приближение ее, тот никогда не узнает встречи с нею…

Я спасаю только ту, которая может статьи создать вокруг себя дом, наподобие того, как кедр создается возле семени своего и найдет в границах своих расцвет свой. Я спасаю ту, что любит всего более не весну, но гармонию того цветка, в которой весна сокрыта, которая любит всего более не любовь, но именно то единственное лицо, в каком любовь себя выразила на этот раз.

Вот почему я вычеркиваю ту супругу, рассеявшую себя в вечере, или же собираю ее в одно целое. Я располагаю вокруг нее, словно на линии границы, жаровню, чайник, медный поднос, чтобы мало-помалу, сквозь всё это она узнала знакомое лицо, лицо близкое, улыбку, которая может родиться только здесь, среди всего этого. И пусть это станет для нее как бы постепенным появлением Бога. А тогда и дитя закричит, чтобы она покормила его грудью, спутанная шерсть начнет искушать пальцы, чтобы они расчесали ее, и очаг потребует своей доли в ее дыхании. С этих пор она станет пойманной и готовой к служению. Ибо я тот, кто создает сосуд вокруг аромата, чтобы сохранился он. Я тот обычай, который велит завязи стать плодом. Я тот, кто принуждает женщину воплотиться в образ и существовать в нем для того, чтобы позже я вручил от ее имени Богу не этот слабый вздох, рассеиваемый ветром, но ее истинное рвение, истинную нежность, истинное страдание…

Также много размышлял я о смысле мира. Этого смысла не существует вне детей рожденных, жатвы убранной, дома, наконец, приведенного в порядок. Он появляется из вечности, в которую возвращаются все дела завершенные. Это мир амбаров наполненных, овец, спящих в овчарнях, белья, сложенного стопкой, мир единственного совершенства, мир всего, что является даром Богу, ибо оно хорошо сделано.

И мне показалось, что человек во всем подобен цитадели. Он опрокидывает стены, чтобы обеспечить себе свободу, но сам он не более чем крепость, обрушенная и отверстая звездам. И здесь начинается тревога его, происходящая от чувства несуществования. Пусть он создаст свою истину, истину запаха зрелой виноградной лозы, или ягнят, руно которых надлежит стричь ему. Истину выкапывают, словно колодец. Взгляд человеческий, когда он рассеян, теряет видение Лика Божьего. Больше чем жена нецеломудренная, открытая всем обещаниям ночи, ведает о Боге тот, собранный в себе и мудрый, который не знает ничего, кроме веса собранной им шерсти.

Цитадель моя! Я построю тебя в сердце человеческом!

Ибо есть время избирать среди семян, но есть и время, выбрав единожды семена для всех посевов, веселиться, наблюдая всходы зеленей. Есть время для созидания, но есть время и для созданного. Есть время для багровой молнии, взламывающей плотины в небе, но есть время и для цистерн, где воды, излитые небом, воссоединяются вновь. Есть время для завоевания, но приходит и время стабилизации государств: я, слуга Бога моего, испытываю стремление к вечности.

Я презираю все, что изменяется. Я приговариваю к удушению того, кто поднимается среди ночи и бросает на ветер свои пророчества, словно дерево, пораженное молнией, которое трещит, ломается и воспламеняет весь лес вместе с собой. Я прихожу в ужас, когда Бог движется. Неизменный, пусть воссядет Он снова в вечности. Ибо есть время для созидания мира, но есть и время — счастливое время — обычного и привычного.

Надо умиротворять, возделывать и шлифовать. Я тот, кто шпаклюет трещины почвы и скрывает от людей следы потоков вулканической лавы. Я — луговина над бездной. Я — то хранилище, в коем плоды покрываются позолотой. Я — паром, получивший от Бога в залог все поколение и пропуск с одного берега на другой. Бог, в свою очередь, получит его из рук моих таким, каким мне его доверил, более зрелым, быть может, более мудрым, лучше чеканящим серебряные амфоры, но неизменным. Я заточил мой народ в любви моей.

Вот отчего я благословляю того, кто, чтобы в свой черед вести народ к совершенству, до седьмого колена передает и возобновляет знание изгиба подводной части судна или кривизны щита. Я благословляю того, кто от своего предка-певца унаследовал неведомо кем созданную песнь и, в свою очередь, повторяя ее и, в свою очередь, ошибаясь, добавляет к ней свой сок, свой аромат, свою интонацию. Я люблю женщину носящую или женщину кормящую младенца, я люблю стадо постоянно обновляемое, я люблю времена года повторяющиеся. Ибо я — прежде всего тот, кто живет. О, Цитадель, жилище моё, я спасу тебя от замысла, построенного на песке, и окружу рожками, чтобы трубить тревогу при нашествии варваров!

Ill

Ибо я открыл великую истину. Я узнал, что люди живут в домах своих и что смысл вещей для них изменяется соответственно смыслу дома. И что дорога, ячменное поле и откосы холмов различно воспринимаются человеком в зависимости от того, составляют они все вместе поместье или же нет. Ибо вдруг, внезапно, все эти, не связанные между собою предметы объединяются в нечто единое и овладевают сердцем. А оно обитает в той же Вселенной, в которой осуществляется или нет царство Божие. И как ошибаются неверные, которые смеются над нами и полагают своей целью богатства осязаемые, каких не существует в мире. Ибо если они жаждут владеть этим стадом, то из одной лишь гордыни. А радости гордыни сами по себе неосязаемы.

Также поступают и те, кто думает охватить мыслью имение мое, разделяя его на составные части. «Есть там, — говорят они, — овцы, есть козы, есть ячмень, есть жилища, есть горы — и что же еще?» Сколь нищи они, не способные владеть ничем более. И как им холодно в мире. И я подумал: как схожи они с тем, кто расчленяет труп. «Жизнь, — говорит он, — вот она! Я показываю ее при полном дневном свете: это лишь смесь костей, крови, мышц и внутренностей». Тогда как жизнь — это тот свет очей, которого мы не можем обнаружить в демонстрируемом ими прахе. Тогда как мое имение — это нечто совсем иное, чем эти овцы, эти поля, эти жилища и эти горы, а именно, то, что их превосходит и связывает воедино. Это родина любви моей. И они будут счастливы, если познают это, ибо станут и они жить в моем доме. И все обычаи во времени есть то же, что жилище в вечности. Ибо хорошо, если протекающее время не кажется нам более полезным или потерянным, подобно горсти песка, но созидающим нас самих. Хорошо, если время становится строительством. И так иду я от праздника к празднику и от годовщины к годовщине, от сбора виноградного к следующему сбору, как шел я в детстве из залы совета в опочивальню в просторном дворце отца моего, где каждый шаг был исполнен смысла.

Я предписал свой закон, который стал как бы формой стен и устройства жилища моего. И безрассудный пришел сказать мне: «Освободи нас от принуждений твоих и мы станем тогда великими». Но я знал, что они, прежде всего, потеряют познание Лика и любовь к нему, а значит и познание самих себя, и решил я против желания их обогатить их любовью. Ибо они, для того, чтобы им ходить свободно, предлагали мне обрушить стены во дворце отца моего, где каждый шаг был исполнен смысла.

Это было жилище обширное, одно крыло коего предназначалось для женщин — и с потайным садом, где журчал фонтан. (И я приказываю так создавать сердце дома, затем чтобы можно было от чего-либо приближаться или удаляться. Чтобы можно было уходить и возвращаться. Иначе везде было бы нигде. И не быть вовсе не означает быть свободными). Были также крытые житницы и стойла. И случалось, житницы стояли пусты, и стойла оставались незанятыми. И мой отец не допускал использовать одни вместо других. «Стойло, — говорил он, — есть стойло, и ты не живешь больше в доме, если не знаешь, где ты находишься». «Мало толку, — говорил он также, — от обычая более или менее привычного. Человек — не скотина в хлеву, и любовь значит для него больше, чем привычка. Ты не можешь любить дом, у которого нет лица и где шаги не имеют смысла».

Была во дворце зала, предназначенная только для приема больших посольств, куда солнечные лучи допускались только в те дни, когда песчаная пыль, встревоженная всадниками, вздымалась к небу, и знамена колыхались на горизонте по ветру, словно волны на море. Но ее оставляли пустынной в случае прибытия мелких князей, не имевших значения. Была зала правосудия и зала, куда выносили покойников. Была и пустая комната, назначения которой никто никогда не узнал и которая, быть может, его и не имела, кроме как поучать смыслу тайны, показывая, что никогда нельзя постичь всего.

И слуги, пробегавшие по коридорам со своей ношей, переносили тяжелые ткани, служившие обивкой для стен, струившиеся по плечам их. Они поднимались по лестницам, открывали двери и спускались по другим лестницам и, смотря по тому, находились они ближе или дальше от центрального фонтана, — делались более или менее молчаливыми, становясь все более тревожными и незаметными, как тени возле границы женских владений, ошибка знакомства с которыми стоила бы им жизни. И сами женщины — спокойные, надменные или скрытные, соответственно месту, занимаемому ими во дворце. Я слышу голос безрассудного: «Сколь расточительно используется место, сколько богатств остается без применения, сколько удобств утрачено по небрежности! Надо было разрушить эти бесполезные стены и снести эти короткие лестничные подъемы, тогда человеку было бы свободнее!» И я отвечаю: «Тогда люди станут скотом на публичной площади и, опасаясь скуки, придумают глупые игры, которые будут еще подчинены правилам, но правилам, лишенным величия. Ибо дворец может благоприятствовать созданию поэм, но какую поэму написать о тех дурачествах, которые они пустят в оборот? Быть может, они еще долго будут жить тенью стен, которые придадут их песням скорбь об утраченном; потом и самая тень изгладится из их памяти и они перестанут помнить и понимать ее. И чем станут они отныне утешаться?

Так, и человек, затерянный среди недели, дни которой не имеют имен, или среди года, лишенного праздников, у которого отсутствует Лик; так и человек, находящийся вне иерархии, завидующий своему соседу, если тот в чем-либо его превосходит, и прилагающий все усилия, чтобы привести его к своему уровню. Какую радость извлекут они впоследствии из этой мелководной лужи, которую создадут?

Я воссоздаю поля. Я строю в горах плотины, чтобы задержать вешние воды. Я противостою таким образом естественным склонам. Я восстанавливаю иерархии там, где люди уже смешались вместе, словно воды в своей луже. Я натягиваю тетиву луков. Из несправедливости сегодняшней я создаю справедливость завтрашнюю.

Я восстанавливаю верное направление пути там, где каждый находится на месте без движения и называет это гниение счастьем. Я презираю гниющие воды их правосудия и высвобождаю того, кто основал прекрасную несправедливость. И таким образом я облагораживаю свое государство.

Ибо я знаю их рассуждения. Они восхищались человеком, которого основал отец мой. «Как посметь издеваться, — говорили они себе, — над столь замечательной удачей?» И во имя того, кого создало столько принуждений, они разбили эти принуждения. И до тех пор, пока принуждения еще жили в сердце их, они действовали. Затем, мало-помалу, они позабыли о принуждениях, и тот, кого стремились спасти, умер.

Вот отчего я ненавижу иронию, которая свойственна не человеку, а крабу. Ибо краб говорит нам: «Ваши обычаи в другом месте были иными. Почему же не изменять их и впредь?» Точно так же, как он говорит им: «Кто заставляет вас убирать жатву в житницы и размещать скот в стойлах?» И он же сам попадается в свою словесную ловушку, ибо не знает того, чего не могут охватить слова. Он не знает, что люди живут в доме.

А его жертвы, которые не умеют более познавать истину, начинают разрушать ее основания. Люди расточают таким образом свое наиболее драгоценное достояние — смысл вещей. И они чувствуют себя необычайно гордыми в дни праздников, не уступая обычаям, предавая свои традиции, празднуя в честь врага своего. И, конечно, они испытывают какое-то внутреннее побуждение во время своих кощунственных попыток. Потому что есть в этом кощунство. Потому что они восстают против чего-то, что еще тяготеет над ними. И живут лишь тем, что враг их еще дышит, тень законов его еще достаточно стесняет их, чтобы они чувствовали себя противниками законов. Но и самая тень со временем сглаживается. Тогда они уже не чувствуют ничего. Ибо даже вкус победы позабыт ими. И они зевают. Они сменили дворец на публичную площадь, но однажды испробовав удовольствие попирать эту площадь, с хвастливой надменностью они перестают понимать, что они делают здесь теперь, топчась в собственных экскрементах. И вот они уже видят в смутном сне, как они восстанавливают дворец, с тысячью дверей, с драпировками, струящимися по плечам, с медлительными приемными. Вот они грезят о потайной комнате, придающей оттенок таинственности всему жилищу. И, сами того не зная, позабыв об этом, они оплакивают дворец моего отца, тот, в котором каждый шаг был исполнен смысла.

Вот отчего, хорошо понимая это, я противопоставляю свой деспотизм такому разрыхлению вещей и не прислушиваюсь к доводам тех, кто мне говорит о естественных откосах. Ибо я слишком твердо знаю, что естественные откосы увеличивают лужи воды у подножия ледников, сглаживают неровности гор и разбивают движение рек, тянущихся к морю, на тысячи противоречивых водоворотов. Ибо я хорошо знаю, что естественные откосы создают такое положение, когда могущество власти распределяется между всеми и люди уравниваются. Но я управляю и я выбираю. Я хорошо знаю, что кедр также торжествует над действием времени, которое хотело бы превратить его в пыль, и год от года возвышается, противопоставляя силам, гнетущим его книзу, величие своего лиственного храма. Я следую жизни и я организую окружающее. Я созидаю глетчеры вопреки интересам луж. Меня не трогает, если лягушки квакают о несправедливости. Я перевооружаю человека для того, чтобы он существовал.

Вот отчего я оставляю без внимания болтуна, который приходит упрекать пальму за то, что она не кедр, и кедр — за то, что он не пальма, и смешивая все книги в кучу, стремится к хаосу. И я хорошо знаю при этом, что болтун прав со своей абсурдной наукой, ибо вне жизни и кедр, и пальма объединятся, расточившись в пыль. Но жизнь противодействует беспорядку и естественным откосам — наоборот, она из пыли сооружает кедр.

Истинность моих предписаний состоит в том, что человек должен родиться. И я не ищу в обычаях, и в законах, и в языке моего государства, в них самих их значения. Я слишком хорошо знаю, что, собирая камни, создают тишину. Кто не раскрывал себя самого в камнях? Я знаю слишком хорошо, что при помощи притираний и локонов оживляют любовь. Я знаю слишком хорошо, что ничего не смыслит тот, кто расчленит труп и взвесит его кости и внутренности. Ибо кости и внутренности ничего не стоят сами по себе, не более, чем чернила и бумага. Цену имеет лишь мудрость, которую сообщает книга, не зависящая от состава бумаги.

И я отказываюсь спорить об этом, ибо нет здесь ничего, что можно было бы доказывать. Язык моего народа, — я спасу тебя от загнивания. И я вспоминаю этого неверующего, посетившего отца моего;

— «Ты приказываешь, чтобы у тебя все молились с четками из тринадцати зерен. Какое значение имеют тринадцать зерен, — говорил он, — молитва не останется ли той же самой, если ты изменишь число?» — И он приводил ловкие доводы в пользу того, чтобы люди молились с четками из двенадцати зерен. Я — ребенок, понимавший ход спора, я наблюдал за отцом моим, сомневаясь в весомости его ответа, настолько аргументы, приводимые противником, казались мне блестящими.

— Скажи мне, — продолжал этот последний, — в чем именно весомее оказываются четки из тринадцати зерен.

— Четки из тринадцати зерен, — ответил мой отец, — равны по весу всем тем головам, которые во имя их я уже отрубил…

Бог просветил неверующего, и он примкнул к обращенным.

Жилище человеческое! Кто станет закладывать тебя, основываясь на рассуждениях? И кто способен построить тебя, руководствуясь логикой? Ты существуешь и не существуешь. Ты есть и тебя нет. Ты составлено из материалов, не связанных меж собой, но надо изобрести тебя, чтобы открыть. Точно так же, как тот, кто разрушил жилище свое, чтобы узнать его, не владеет более ничем, кроме кучи камня, кирпича и черепицы, не находит ни тени, ни тишины, ни покоя, которым служили они, и не знает, каких ему услуг ожидать от этой кучи камня, кирпичей и черепицы, ибо недостает им того замысла, который их превосходит: души и сердца зодчего. Ибо недостает камню души и сердца человеческих.

Но поскольку в рассуждении не будет ничего, кроме кирпича, камня и черепицы, нет души и сердца их превосходящих и изменяющих могуществом своим в тишину, как душа и сердце ускользают от рассуждений логики и законов, выражаемых числами, так и прихожу я с самоуправством моим. Я — архитектор. Я — обладающий душой и сердцем. Я — единственный, обладающий могуществом создавать из камней тишину. Я прихожу и замешиваю это тесто, которое не больше чем материал, согласно образу создания, приходящему ко мне от одного лишь Бога и существующему вне законов логических. Я строю мою государственность, охваченный тем пристрастием, которое надлежит отражать ей, как иные создают свою поэму, переворачивая фразу и заменяя слово, не испытывая нужды оправдать перед кем-то эту замену и этот поворот, охваченные только тем пристрастием, что ведомо сердцам их.

Ибо я — руководитель. И я пишу законы и учреждаю праздники, и назначаю жертвоприношения, и из их овец, из их коз, из их жилищ и из их гор я создаю эту государственность, напоминающую дворец отца моего, где все шаги были исполнены смысла. Ибо без меня — что стали бы делать они с кучей камней, перемещая ее справа налево, если не новую кучу камней, сложенных еще хуже? Я же управляю и я избираю. И я один — для того, чтобы управлять. И вот они могут молиться в тишине и в тени, которыми они обязаны моим камням. Моим камням, уложенным согласно образу, хранимому в сердце моем.

Я — руководитель. Я — учитель. Я — ответственный. И я прошу их помогать мне. Прошу, хорошо понимая, что руководитель — вовсе не тот, кто спасает остальных, но тот, кто просит его самого спасти. Ибо это через меня, через образ, который я несу в себе, основывается единство; мной, мной одним создаваемое единство моих овец, моих коз, моих жилищ, моих гор, то единство, которым вот они увлеклись уже, как увлеклись бы юной богиней, открывшей свежие объятия свои в солнечных лучах и которую они сперва не узнали. И вот они уже любят дом, который я изобрел согласно желанию моему. И сквозь него любят меня — архитектора. Равно как тот, кто любит статую, не любит ни глину, ни камень, ни бронзу, но — работу скульптора. И я вызываю в них привязанность к их жилищу, в тех, кто принадлежит к моему народу, чтобы научились они узнавать его. Но они не могут научиться узнавать его до тех пор, пока оно не будет вскормлено их кровью. И украшено жертвами их. Да, оно потребует от них даже и крови, и тела их, ибо станет для них полным значения. И тогда не смогут они не узнавать это строение божественное, напоминающее Лик. И почувствуют они любовь к нему. И вечери их станут ревностными. И отцы, едва только сыновья их раскроют глаза и уши, озаботятся, прежде всего, показать им его, чтобы оно не утонуло более в пучине различных вещей, не связанных меж собою.

И я сумел создать жилище мое достаточно просторным, чтобы придать смысл даже и звездам. И если они подвергнутся опасности, ночью, на пороге своем, то поднимут голову и воздадут хвалу Богу за то, что так хорошо руководит Он кораблями своими. И если я создам постройку достаточно прочную, чтобы она охватывала жизнь их в прочности своей, то будут они идти от праздника к празднику, как из приемной в приемную, твердо зная куда идут они и прозревая сквозь все различия жизненные лик Божий.

Цитадель! Я построил тебя как корабль, я сшил тебя гвоздями, оснастил и спустил на воду ожидать времени попутного ветра.

Корабль людей, не имея которого они пропустили бы вечность!

Но я знаю те угрозы, которые поднимаются против корабля моего. Всегда шквалы подстерегают его на мрачном море, в открытых водах. И рисуются другие возможные картины несчастий. Ибо всегда остается мысль о том, чтобы разрушить храм и взять часть камней его для другого храма. И этот другой не будет более истинный или более ложный, ни более справедливый, ни более несправедливый. И никто не познает бедствия, ибо качество тишины не записано в куче камней.

Вот отчего я хочу, чтобы они подняли на плечи и поддержали капитана корабля. Затем, чтобы спасти их из рода в род, я хочу этого, ибо никогда не смогу я украсить храм мой, если ежеминутно буду я заново начинать строительство.