XVII. ЗИГФРИД И ЛОСОСЬ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

XVII. ЗИГФРИД И ЛОСОСЬ

— Кресла, обитые человеческой кожей? — недоверчиво переспросил Курт Франц.

— Да, — повторил я, — это были кресла, обитые человеческой кожей.

Все рассмеялись. Георг Бендаш заявил: — Это должно быть очень комфортабельно.

— Эта кожа очень мягкая, очень тонкая, — сказал я, — почти прозрачная.

— В Париже, — сказал Виктор Маурер, — я видел книги, переплетенные в человеческую кожу. Но кресел видеть мне не приходилось.

— Эти кресла находятся в Италии, — сказал я, — в замке графов де Конверсано в Пулье. Это один из графов Конверсано, около середины XVII века, приказывал убивать своих врагов — священников, дворян, повстанцев, разбойников, и обдирать с них шкуры, чтобы этой кожей обивать кресла в большом зале его дворца. Там есть кресло, спинка которого покрыта кожей с живота и груди одной монахини. На этой спинке еще заметны следы сосков, сосков стертых и изношенных вследствие долгого употребления…

— Вследствие употребления? — спросил Георг Бендаш.

— Подумайте о сотнях и сотнях лиц, сидевших в этом кресле за три столетия; мне кажется, этого достаточно, чтобы истерлась даже грудь монахини…

— Этот граф де Конверсано наверное был монстр, — заметил Виктор Маурер.

— Кожей всех евреев, которых вы уничтожили, — сказал я, — сколько сотен тысяч кресел можно было бы обить ею?

— Миллионы, — сказал Георг Бендаш.

— Шкура евреев ни на что не годится, — отозвался Курт Франц.

— Разумеется, шкура немцев лучше, — сказал я, — ее можно замечательно выделать.

— Ничто не может идти в сравнение с кожей германца, — сказал Виктор Маурер, которого генерал Дитль называл «парижанин». Виктор Маурер, кузен Ганса Моллье, секретаря по делам прессы немецкого посольства в Риме, по своему происхождению мюнхенец, прожил много лет в Париже, и теперь принадлежал к партии P.C. капитана Руперта. Париж для Виктора Маурере был бар Ритц, а Франция для него была его друг Пьер Кот.

— После войны, — сказал Курт Франц, — можно будет получить шкуру немцев задаром.

Георг Бендаш расхохотался. Он лежал на траве, накрыв лицо антимоскитной сеткой, и жевал березовый листок, время от времени приподнимая свою маску, чтобы плюнуть. Он смеялся, а потом спросил: «После войны? Какой войны?»

Мы сидели на берегу Утейоки[617], поблизости от озера… Река текла, словно кидаясь из стороны в сторону, между огромными каменными глыбами. Над городком Инари поднимался голубой дым: лапландские пастухи готовили свой суп из оленьего молока в медных котлах, подвешенных над очагами. Солнце на горизонте дрожало, будто колеблемое ветром. Лес был теплый, зеленовато-голубой, прорезаемый ручейками ветра, которые чудесно шептались в листве и траве. На противоположном берегу реки паслось стадо оленей. Между деревьями серебристо светилось озеро — как будто фарфоровое и покрытое трещинами розового и зеленого цвета. Великолепный старинный мейсенский фарфор. Это были именно зеленые и розовые тона мейсенского фарфора, этот зеленый — скромный и горячий, этот розовый — теплый, там и здесь сгустившийся в легкие пятна пурпура, бледного и блистательного… Начинался дождь, вечный летний дождь приарктических областей. Всеобщий шелест легко пронесся по лесу. Внезапно солнечный луч покрыл зеленый и розовый мейсен озера, и в воздухе послышалось долгое позвякивание, сладостное и жалобное позвякивание фарфора, который потрескивает.

— Война кончилась для нас, — сказал Курт Франц.

И в самом деле, война была от нас далека. Мы были вне войны, на удаленном континенте, во времени абстрактном, отрезанном от человечества. Я провел уже более месяца в лесах Лапландии, в тундре, вдоль Лицы, среди скоплений каменных глыб, пустынных, голых и холодных, фьорда Петсамо на Ледовитом океане, в красноствольных сосновых лесах и в лесах березовых, белых, на берегах озера Инари[618], в «тунтури» области Ивало[619]. Уже больше месяца я жил среди этого странного народа, молодых баварских или тирольских альпенйегеров, беззубых и облысевших, с лицами желтыми и морщинистыми, с глазами униженными и безнадежными, глазами диких животных. Я задавал себе вопрос: что же могло так глубоко изменить их. Это были действительно немцы, это были те же немцы, которых я встречал возле Белграда, в Киеве, в Смоленске, близ Ленинграда, с теми же хриплыми голосами, твердыми лбами, руками широкими и тяжелыми.

Но было в них еще нечто удивительное, нечто чистое, чего мне никогда еще не приходилось встречать у немцев. Быть может, то была их животная жестокость, их жестокая невинность, сходная с невинностью животных и детей. Они говорили о войне как о событии древнем, отдаленном во времени, говорили с тайным презрением, с злопамятством, относившимся к насилиям, голоду, разрушениям, избиениям. Они казались удовлетворенными природной жестокостью, как будто их уединенная жизнь в этих нескончаемых лесах, их удаленность от цивилизации, тоска бесконечной полярной ночи, этих долгих месяцев мрака, раздираемого иногда пожарами северных сияний, пытка нескончаемым днем, с солнцем, равно смотрящим днем и ночью в окно с горизонта, — будто все это побуждало их отвергать жестокость, свойственную человеку. Они восприняли безнадежную униженность диких животных, их таинственное чувство смерти. У них были глаза оленей, эти темные, блестящие и глубокие глаза, этот таинственный взор животных, который приобретают глаза мертвецов.

Всего за несколько ночей до этого я вышел из лесов. Я не мог спать. Было больше полуночи. Белое небо обладало удивительной прозрачностью; можно было думать, что оно сделано из шелковой бумаги. Я не видел на нем ни тени облаков; оно было таким ясным, таким прозрачным, что казалось огромным глубоким пространством, нагим и опустелым. Однако, мелкий, невидимый дождь падал с этого ясного неба; он мочил до костей — в листве, в кустах, в светлом ковре лишайников, он слышался музыкальным и очень нежным шепотом. Я углубился в лес и прошел больше мили, когда хриплый голос окликнул меня по-немецки и приказал мне остановиться. Патруль альпенйегеров, с лицами прикрытыми антимоскитными сетками, приблизился ко мне. Это был один из многочисленных патрулей, специально предназначенных для герильи[620] в северных лесах, который прочёсывал их и «тунтурит» районов Ивало и Инари, охотясь за норвежскими и русскими партизанами. Мы сели под защитой нескольких каменных глыб, у огня, вокруг костра, сложенного из мелкого кустарника, куря и разговаривая, под легким дождем, пахнущим смолой. Они сказали мне, что видели следы волчьей стаи. Несколькими днями ранее они уже догадались о присутствии волков по той тревоге, которую обнаруживали оленьи стада. Все эти солдаты были тирольскими или баварскими горцами. Время от времени до нас из глубины леса доносился треск ветвей, хрипловатый крик птицы.

Пока мы беседовали вполголоса (вполголоса, как всегда в этом климате, где голос кажется не свойственным человеку, звучит фальшиво и чуждо, кажется отдельным от человека, полным безнадежности, и это, действительно, голос тайной тоски, которая не имеет иного средства, чтобы себя выразить, себя исчерпать, кроме, как выражая себя в собственной речи, звучащей как ее эхо), мы увидели, как между деревьев, в сотне шагов от нас, бегут рысью несколько животных, похожих на собак, с короткой шерстью, серой, с оттенком ржавого железа. «Волки!» — заговорили солдаты. Волки пробежали мимо нас и смотрели на нас глазами красными и блестящими. Они, казалось, не испытывали к нам никакого страха, никакого недоверия. В этой доверчивости не было, впрочем, и ничего мирного, но, я сказал бы, нечто отсутствующее, что-то вроде благородного и печального безразличия. Они бежали бесшумно, легко и быстро, шагом удлиненным, быстрым и спокойным. В них не было ничего дикого, но они хранили отпечаток благородной скромности, чего-то вроде горделивой и очень жестокой снисходительности. Один из солдат поднял свой автомат, но его товарищ надавил на дуло, обратив его вниз. В этом жесте был отказ, отречение от жестокости, свойственной человеку. Как будто и человек тоже, в этом бесчеловечном одиночестве, не находил иного средства проявить свою человечность, как принимая животность, печальную и мягкую.

— Вот уже несколько дней, — сказал Георг Бендаш, — генерал фон Хёйнерт вне себя. Он никак не может поймать одного лосося. Вся стратегия немецких генералов бессильна против лососей.

— Немцы — плохие рыбаки, — ответил Курт Франц.

— Рыба не любит немцев, — отозвался Виктор Маурер.

Лейтенант Георг Бендаш, адъютант генерала от кавалерии фон Хёйнерта, был первым немцем, которого я встретил по прибытии в Инари. На гражданской службе Георг Бендаш был судьей трибунала в Берлине. Это был человек лет тридцати, высокий, широкоплечий, с костистыми челюстями. На ходу он немного сутулился и смотрел исподлобья. — Взгляд, — говорил он, — неподходящий для судьи. Время от времени он плевал на землю с выражением глубокого презрения на своем сумрачном лице. По своему цвету это лицо напоминало выделанную кожу. Это именно в связи с цветом его лица мы начали в этот день говорить о креслах графа Конверсано, обитых человеческой кожей. Его манера плевать на пол не была, как говорил Бендаш, собственно предуказана адъютантам немецких генералов от кавалерии, «но я имею свои основания это делать», — заявлял он. Иногда у меня было впечатление, что он плюет на всех немецких генералов. Находясь в присутствии генерала фон Хёйнерта и лапландских лососей, он склонялся перед лососями. Но в конце концов, он, как все немцы, судьи или нет, уважал генералов. В этом-то и было несчастье всех лососей в Европе: в том, что даже немцы сочувствовали лососям, но тем не менее уважали генералов.

Тотчас же по прибытии в Инари, я начал бродить по городку в поисках постели. Я умирал от усталости и едва держался на ногах от желания спать. Я проделал шестьсот километров через Лапландию, чтобы добраться до Инари, я умирал от желания растянуться на постели. Но в Инари постели были редкостью.

Городок насчитывал не более четырех или пяти деревянных домиков, сгруппированных вокруг чего-то вроде старинного магазина «секатавара кауппа»[621], владелец которого финн, господин Юхо Никайнен, принял меня с сердечной улыбкой, предъявив мне свои лучшие товары: целлулоидные гребни, пуукко с ручками из оленьей кости, таблетки сахарина, перчатки из собачьей кожи, сетки против москитов.

— Постель? Постель чтобы спать?

— Ну, конечно, чтобы спать!

— И вы приходите за этим ко мне? Но я не торгую кроватями. У меня была раньше походная кровать в моей лавке, но я продал ее уже три года тому назад директору Осаки Панки в Рованиеми.

— Вы не можете указать мне кого-нибудь, — спросил я, — кто согласился бы уступить мне свою кровать хотя бы на несколько часов?

— Уступить вам свою кровать? — переспросил Юхо Никайнен. — Вы хотите сказать, найти кого-то, кто уступил бы вам свою очередь? Хе! Это мне кажется очень трудно. Немцы забрали наши кровати; теперь мы спим по очереди на том небольшом количестве постелей, которые у нас остались. Вы можете попробовать у госпожи Ирья Пальмунен Химанко. Возможно, у нее в ее гостинице и найдется свободная постель, или что ей удастся убедить какого-нибудь немецкого офицера уступить вам на несколько часов свою. При необходимости, ожидая своей очереди поспать, вы можете пока отправиться на рыбную ловлю. Я могу найти для вас за недорогую цену все необходимое для ловли лосося.

— В реке много лососей?

— Их было страшно много, пока немцы не начали строить мост Утейоки. От плотников, с их пилами, молотками и топорами, много шума, и этот шум беспокоит лососей. В Ивало немцы тоже построили мост, и лососи покинули Ивалойоки[622]. Но это еще не все. Немцы ловят рыбу с гранатам. Это настоящее избиение. Они уничтожают не только лососей, но все виды рыб. Или они воображают, что могут обращаться с лососями так, как они обращаются с евреями? Мы им никогда этого не позволим. Как-то раз я сказал генералу фон Хёйнерту: «Если немцы, вместо того чтобы воевать с русскими, будут продолжать войну с лососями, мы будем защищать лососей».

— Легче воевать с лососями, — ответил я, — чем с русскими.

— Вы ошибаетесь, — сказал Юхо Никайнен, — лососи очень отважны, их победить вовсе не легко. По моему мнению, немцы совершают большую ошибку, воюя с лососями. Придет день, когда немцы начнут бояться и лососей тоже. Это именно так кончится. Прошлая война тоже кончилась этим.

— Но тем временем лососи покидают ваши реки?

— Это не из страха, — сказал Юхо Никайнен с обидой в голосе. — Лососи не боятся немцев. Они их презирают. Немцы вероломны, и, в частности, в отношении и рыбной ловли. Они не знают, что такое «fair play»[623]. Они бьют лососей гранатами, понимаете ли вы это? Они не думают, что рыбная ловля — это спорт. Для них это вроде блицкрига! Лосось — животное самое благородное на свете. Он предпочитает лучше погибнуть, чем поступиться законами чести. Против джентльмена он сражается до конца, так, как это пристало джентльмену, каким он и является: он героически идет на смерть, но он не унижается до того, чтобы мериться силами с вероломным противником. Он предпочитает изгнание бесчестью битвы с недостойным его противником. Немцы приходят в ярость оттого, что не могут больше найти лососей в наших реках. Знаете ли вы, куда эмигрируют лососи?

— В Норвегию[624]?

— Вы находите, что норвежцы находятся в лучшем положении, чем лососи? В Норвегии тоже немцы. Лососи эмигрируют вверх, мимо острова Рыбачьего, к Архангельску и Мурманску.

— А! Они уплывают в Россию?

— Да, уплывают в Россию, — сказал Юхо Никайнен. На его бледном финском лице с выступающими скулами во все стороны разбежались мелкие морщинки. Так трескается выставленная на солнце глиняная маска. Так я заметил, что он улыбается. — Они уплывают в Россию, — повторил он. — Будем надеяться, что они не вернутся однажды с красными головами!

— Вы убеждены, что они вернутся?

— Они вернутся. И скорее, чем многие думают, — сказал Никайнен. Потом он добавил, понизив голос: «Вы можете мне поверить, господин офицер, немцы проиграют войну».

— А! — воскликнул я. — Вы говорите, что немцы проиграют войну?

— Я хочу сказать, войну с лососями, — пояснил Юхо Никайнен. — Разумеется, все люди здесь — и лапландцы, и финны, держат сторону лососей. Недавно на берегу реки были найдены мертвыми немецкие солдаты. Быть может, это лососи их убили? Вы не думаете?

— Это возможно, — сказал я, — дорогой господин Юхо Никайнен! Я с удовольствием буду приветствовать триумф лососей. Их дело — это тоже дело человечества и цивилизации. Но тем временем я хотел бы иметь постель, чтобы уснуть.

— Вы очень устали?

— Я умираю от усталости и желания спать.

— Я советую вам пойти в гостиницу, к госпоже Ирья Пальмунен Химанка, — сказал Юхо Никайнен.

— Это далеко отсюда?

— Не больше мили. Вам, вполне вероятно, придется сложиться вдвое, чтобы спать с немецким офицером…

— В той же постели?

— Немцы любят спать в чужих постелях. Если вы ему скажете, что это не ваша постель, он, быть может, оставит и вам немного места.

— Спасибо, господин Юхо Никайнен, китоксиа пальон![625]

— Хювое пяйвэ![626]

— Хювое пяйвэ!

Госпожа Ирья Пальмунен Химанка встретила меня приветливо. Это была женщина немногим за тридцать лет, с лицом печальным и усталым; она сейчас же сказала мне, что будет просить лейтенанта Георга Бендаша, адъютанта генерала фон Хёйнерта, уступить мне одну из своих постелей.

— На скольких же постелях спит этот господин? — спросил я.

— У него две кровати, в его комнате, — ответила госпожа Ирья Пальмунен Химанка, — я надеюсь, что он согласится уступить вам одну из них, хотя с немцами, вы знаете…

— Плевать мне на немцев! Я хочу спать…

— Мне тоже наплевать, — уточнила госпожа Ирья Пальмунен Химанка, но лишь до известной степени… немцы…

— Немцы, — сказал я, — их никогда не следует просить об услуге. Если кто-нибудь попросит немца об услуге, он может быть уверен, что ему ответят «нет»; все превосходство herren volk’ов заключается в том, чтобы говорить нет. С немцами никогда нельзя ни просить, ни умолять. Предоставьте это дело мне, госпожа Ирья Пальмунен Химанка; я тоже нахожусь в школе лососей.

Угасшие глаза госпожи Ирья Пальмунен Химанка внезапно загорелись.

— О! — сказала она. — Какой благородный народ итальянцы! Вы первый итальянец, которого я встречаю в жизни, и я не знала, что итальянцы встают на защиту лососей от немцев. И это несмотря на то, что вы союзники немцев. Вы — благородный народ!

— Итальянцы тоже, — сказал я ей, — принадлежат к расе лососей.

— Все европейские народы — не что иное как лососи!

— Что с нами будет? — проговорила госпожа Ирья Пальмунен Химанка, — если немцы уничтожат всех лососей в наших реках или вынудят их эмигрировать? В мирные времена мы все были страстными любителями рыбной ловли, лето проводили в Лапландии — английской, канадской, северо-американской. Ах, эта война!

— Поверьте мне, госпожа Ирья Пальмунен Химанка, эта война закончится, как и всякая другая. Лососи выгонят немцев.

— Дай Бог, — воскликнула госпожа Ирья Пальмунен Химанка.

Мы поднялись на первый этаж. Гостиница в Инари построена как приют альпинистов. Это деревянное двухэтажное строение, к которому пристроено маленькое кафе, где лапландские пастухи и рыбаки сходились по воскресеньям, после религиозной службы, чтобы поговорить об оленях, о водке и лососях, прежде чем вернуться в свои хижины и палатки, затерянные в бесконечной глубине приарктических лесов. Госпожа Ирья Пальмунен Химанка остановилась перед одной из дверей и вежливо постучала.

— Herein![627] — закричал изнутри хриплый голос.

— Лучше я войду один, — сказал я, — предоставьте это мне. Вы увидите: все будет хорошо.

Я толкнул дверь и вошел. В маленькой комнате, отделанной березовыми панелями, стояли две кровати. На той, которая находилась ближе к окну, лежал Георг Бендаш, с лицом, накрытым противомоскитной сеткой. Я не сказал даже «добрый вечер» и бросил на свободную кровать рюкзак и непромокаемый плащ. Георг Бендаш приподнялся на локтях, осмотрел меня с ног до головы, совсем как судья смотрит на преступника, улыбнулся и, продолжая улыбаться, разразился ругательствами сквозь зубы, с крайней мягкостью и крайней куртуазностью. Он подыхал от усталости, потому что провел целый день стоя посреди ледяного потока Утейоки, рядом с генералом фон Хёйнертом, и очень хотел поспать еще как следует часика два.

— Приятного сна, — сказал я.

— Плохой сон, когда в комнате спят двое, — сказал Георг Бендаш.

— Еще хуже спится втроем, — сказал я, растягиваясь на постели.

— Я хотел бы знать, который час, — сказал Георг Бендаш..

— Десять часов.

— Десять утра или десять вечера?

— Десять вечера.

— Почему бы вам не пойти погулять по лесу часа два? — предложил Георг Бендаш. — Дайте мне, по крайней мере, поспать еще два часа.

— Я тоже хочу спать. Я пойду гулять завтра утром.

— Здесь вечер или утро — совершенно одно и то же. Солнце светит в Лапландии даже ночью, — сказал Бендаш.

— Я предпочитаю дневное солнце.

— Вы тоже приехали из-за этих проклятых лососей? — спросил Бендаш после короткого молчания.

— Лососей? В этой реке еще есть лососи?

— Один, единственный, — сказал Георг Бендаш, — но это огромное животное, удивительно хитрое и отчаянно смелое. Генерал фон Хёйнерт запросил подкрепления из Рованиеми. Он не покинет Инари, пока его не захватит.

— Подкрепления?

— Генерал, — сказал Георг Бендаш, — он всегда генерал, даже когда дело идет о ловле лосося. Вот уже десять дней мы проводим стоя в воде до самого пуза. Этой ночью мы едва не поймали его. Я хочу сказать, что этой ночью нам недоставало очень немногого, чтобы он не проскользнул у нас между ног. Он приплыл к нам, но не захотел брать наживку. Генерал в бешенстве, он говорит, что лосось над нами смеется.

— Смеется над вами?

— Смеяться над немецким генералом… — сказал Георг Бендаш. — Но завтра прибудет подкрепление, которое генерал запросил из Рованиеми.

— Батальон альпенйегеров?

— Нет, просто капитан альпенйегеров, капитан Карл Шпрингершмидт, специалист по ловле альпийской форели. Шпрингершмидт родом из Зальцбурга. Вы не читали его книгу: «Tirol am Atlantischen Ozean?»[628] Тиролец всегда тиролец, даже на берегах Северного Ледовитого океана. Если это специалист по форели, он сумеет поймать одного лосося, как вы думаете?

— Форель — это не лосось, — сказал я, улыбаясь.

— Кто знает? Капитан Шпрингершмидт говорит, что да, а генерал фон Хёйнерт говорит, что нет. Мы увидим, кто из них прав.

— Это не достойно немецкого генерала — требовать подкрепления против одного лосося.

— Генерал всегда генерал, — возразил Георг Бендаш, — даже когда ему противостоит всего один лосось. Как бы там ни было, капитан Шпрингершмидт ограничится тем, что даст ему несколько полезных советов. Генерал хочет действовать один. Спокойной ночи.

— Спокойной ночи.

Георг Бендаш лег на спину и закрыл глаза, но почти тотчас же открыл их; снова сел на кровати, спросил, как мое имя и имя моих родителей, дату и место моего рождения, национальность, вероисповедание и расовую принадлежность, точно так, как если бы он допрашивал обвиняемого. Потом он вытянул из-под своей подушки бутылку водки и налил два стакана.

— Прозит!.

— Прозит!

Он снова растянулся на спине, закрыл глаза и уснул, улыбаясь. Солнце било прямо ему в лицо. Целое облако мошкары наполнило комнату. Я отдался сну…

Я проспал, возможно, несколько часов, когда моих ушей достиг слабый звук кастаньет[629]. Бендаш спал глубоким сном, с лицом накрытым сеткой против гнуса, словно рейтар[630], умирающий на песке цирковой арены. Короткий и нежный стук кастаньет сразу пробудил меня, а также я различил шорох трав, трепет сминаемых листьев. Это был в самом деле стук кастаньет. Казалось, нескончаемая процессия дефилирует под нашими окнами. Это было похоже на дефиле[631] испанских балерин, ночную процессию севильских танцовщиц, направляющихся к алтарю Святой Девы из Макарены и потрясающих своими кастаньетами в мягко подложенных под головы правых руках, в то время, как левые руки опущены на бедра.

Это был действительно стук кастаньет, который мало-помалу становился все громче, отчетливее, ближе. Правда, этому звуку недоставало всех тех запахов, которые обычно ему сопутствуют, — запаха увядших цветов, жареных оладий, ладана. Но это был звук кастаньет и притом множества кастаньет. Нескончаемая процессия андалузских танцовщиц дефилировала в искристом потоке ледяного ночного солнца. Их не сопровождали крики толпы, взрывы петард, отдаленная радостная музыка. Ничего, кроме этого сухого и все приближающегося стука кастаньет.

Я соскочил с постели и разбудил своего компаньона. Георг Бендаш приподнялся на локтях, прислушался и посмотрел на меня, улыбаясь. Потом сказал своим ироническим и уверенным голосом: «Это олени. Два копыта, подвешенных на их задних ногах, стучат на бегу друг о друга и производят этот стук, так похожий на кастаньеты. Вы приняли их за испанских танцовщиц? — добавил он. — Генерал фон Хёйнерт тоже думал, что это танцовщицы из Андалузии. Мне пришлось привести оленя к нему в комнату в два часа ночи». Бендаш плюнул на пол и снова уснул, улыбаясь.

Я подошел к окну. Стадо из нескольких сотен оленей, галопируя вдоль лесной опушки, двигалось, направляясь к реке. В гиперборейском[632] лесу они были духами средиземноморских стран, горячей южной земли, духами Андалузии, насыщенной оливковым маслом и пропеченной солнцем. И я вдыхал в ледяном воздухе воображаемый запах человеческого пота.

Ночное солнце било своими косыми лучами в маленькие островки, разбросанные посреди озера, пятная их кровью. Там, в глубине городка Инари, жалобно лаяла собака. Все небо было покрыто чем-то вроде рыбьей чешуи, блистающей и колеблющейся в холодном ослепляющем свете. Я возвращался к озеру вместе с Куртом Францем и пересекал лесистые склоны долины. Среди сотен островков, разбросанных в центральной части озера, я видел священный остров лапландцев — Юконсаари — языческий алтарь, наиболее знаменитый во всем округе Инари. Это здесь, на этом маленьком островке конической формы, окрашенном вверху ночным солнцем в алый цвет, словно жерло вулкана, древние лапландцы собирались весной и осенью, чтобы принести в жертву своим демонам оленей и собак. Еще и сегодня лапландцы испытывают священный ужас перед Юконсаари; они отправляются сюда только в известные даты, побуждаемые неосознанным воспоминанием, быть может какой-то темной ностальгией о старых языческих церемониях.

Мы сели под дерево, чтобы отдохнуть, глядя на огромное серебристое озеро, которое простиралось перед нами, безлюдное, под ледяным пламенем ночного солнца. Война была от нас далеко. Я не чувствовал подле себя этого печального запаха человека, человека в поту, человека раненого, человека изголодавшегося, человека мертвого, запаха, отравлявшего воздух несчастной Европы. Но запах смолы, этот запах холодный, скудный, запах полярной природы: запах деревьев, воды, земли, запах дикого животного… Курт Франц курил свою коротенькую норвежскую трубку, трубку фирмы «Милли Хаммер», приобретенную им в «Секатарава кауппа» господина Юхо Никайнена. Я смотрел на него, я исподтишка наблюдал его, я обонял его запах. Это был человек, может быть такой же, как и остальные, может быть такой же, как и я. Он источал запах дикого животного. Запах белки, лисицы, оленя. Запах волка. Вот именно: запах волка летом, когда голод не вынуждает его быть жестоким. Это был запах дикий, запах волка летом, когда трава зеленая и ветер теплый, когда вода, высвобождаемая ледниками, растекается по лесам тысячами ручейков, журчащих и стремящихся навстречу чистому озеру, растворяя его жестокость, его дикость, умиротворяя его жажду крови. От него исходил запах волка пресытившегося, волка отдыхающего; впервые за три года войны я чувствовал себя спокойно рядом с немцем. Мы были вдали от войны, вне войны, вне человечества, вне времени. Война была от нас далека. От него исходил действительно запах летнего волка, запах немца, когда война окончена, когда он более не жаждет крови.

Мы спустились из долины. Почти на опушке леса, в соседстве с поселком Инари, мы прошли мимо ограды в виде высокого палисадника из стволов белой березы.

— Это Голгофа оленей, — сказал Курт Франц. — Осенний обряд забоя оленей — это нечто вроде Пасхи лапландцев, он напоминает жертвоприношение Агнца. Олень — это Христос лапландцев. Мы вошли в эту просторную ограду, и в холодном резком свете, падающем на траву, перед моими глазами предстал необычный, удивительный лес: это были тысячи и тысячи оленьих рогов, то фантастически нагроможденных, то редких и местами одиноких, как костяные кусты. Легкий зеленоватый, желтый и красный мох покрывал наиболее старые из них. Многие рога были молодыми, нежными, и твердая костяная кора еще не покрыла их. Одни были плоскими и широкими, с симметричными отростками, другие напоминали своей формой ножи: можно было думать, что это стальные лезвия, торчащие из-под земли. С одной стороны, у ограды, были свалены тысячи и тысячи оленьих черепов, напоминавших по своей форме ахейские[633] каски, с пустыми треугольными орбитами в твердой лобовой части, белой и гладкой. Все эти рога походили на стальные доспехи воинов, павших на поле битвы. И притом вокруг не было никаких следов битвы: порядок, спокойствие, мир, глубокий и торжественный. Порыв ветра пронесся по лугу, зашуршав пучками травы, выросшей между неподвижными костяными деревьями этого необыкновенного леса.

Осенью стада оленей, побуждаемые и ведомые инстинктом, тайным призывом, преодолевают огромные расстояния, чтобы достичь этих диких голгоф, где лапландские пастухи ждут их, сидя на корточках в своих «шляпах четырех ветров» — нелиентуулен лакки[634] — сдвинутых на затылки, со своими короткими сверкающими пуукко, зажатыми в их маленьких руках. (Малые размеры и нежность рук лапландцев удивительны. Это самые маленькие, самые нежные руки в мире. Замечательный ансамбль, бесконечно тонкий, изготовленный из лучшей стали. Пальцы тоже тонкие, терпеливые, драгоценные как инструменты швейцарского часовщика из Шо де Фон, или гранильщика алмазов из Амстердама). Послушные и ласковые, олени подставляют шейную вену смертельному лезвию пуукко. Они умирают без крика, с патетической и безнадежной покорностью. «Как Христос», — говорит Курт Франц. Внутри ограды, на земле, пропитанной таким количеством крови, растет густая трава. Но маленькие листочки некоторых кустов кажутся сожженными каким-то большим огнем; быть может, это огонь и жар крови сжигает их и придает им красноватый цвет.

— Нет, нет! Это не может быть от крови! — сказал Курт Франц. — Кровь не сжигает.

— Я видел, как от одной капли крови, — ответил я, — выгорали целые города.

— Кровь вызывает во мне отвращение, — сказал Курт Франц, — это грязная вещь. Она пачкает все, до чего ни коснется. Блевотина и кровь — вот две вещи, которых я не выношу больше всего.

Он провел рукой по лбу, уже разъеденному лысиной, точно паршой. Он сжимал мундштук своей «Лилли Хаммер» беззубым ртом, но время от времени вынимал его изо рта, чтобы яростно плюнуть, слегка наклоняясь вперед. Пока мы шли по поселку, две женщины, две старых лапландки, сидевшие на пороге одного их домов, провожали нас своими полузакрытыми глазами, постепенно поворачивая вслед за нами свои желтые морщинистые лица. Они сидели на корточках и, соединив руки под коленями, курили свои короткие глиняные трубки. Шел тихий дождь. Большая птица пролетела низко над кронами деревьев, испуская хриплые и монотонные вскрики.

Перед гостиницей генерал фон Хёйнерт готовился отправиться на рыбную ловлю. Он надел лапландские сапоги из оленьей кожи, достигавшие ему до половины бедер, и задрапировался в широкую антимоскитную накидку. Руки его до локтей были скрыты большими перчатками из собачьей кожи, и теперь, стоя перед гостиницей, он ждал, когда его лакей-лапландец Пекка закончит упаковку мешков с провизией. Генерал фон Хёйнерт был в полной боевой форме: на лоб его надвинута стальная каска, на поясе укреплен большой маузер. Он опирался на свою длинную удочку, как немецкий копейщик на свое копье, и время от времени обращался к капитану альпенйегеров, стоявшему с ним рядом, маленькому, коренастому человеку, с серыми волосами и лицом тирольского горца, розовым и улыбающимся. Позади генерала, на почтительной дистанции, находился Георг Бендаш, в одеревенелой стойке по команде «смирно», тоже обутый, в перчатках и при оружии, закутанный в сетку от гнуса, опускающуюся почти до самых ног. Он приветствовал меня движением головы, и по тому, как он шевелил губами, я догадался, что он шепчет про себя какое-то крепкое берлинское проклятие.

— На этот раз, — заявил генерал фон Хёйнерт, — победа у меня в руках!

— Вам не очень везло в прошлые разы, — сказал я ему.

— Я тоже так считаю: мне не везло, — ответил генерал фон Хёйнерт. — Но капитан Шпрингеншмидт так не считает. Он думает, что это моя вина. Лососи капризны и упрямы, а я не считался с их настроением. Серьёзная ошибка. К счастью, капитан Шпрингеншмидт информировал меня о темпераменте форелей. — Итак, теперь…

— Форелей? — прервал я.

— Форелей. А почему нет? — сказал генерал фон Хёйнерт. — Капитан Шпрингеншмидт, специалист по ловле знаменитой форели в Тироле, утверждает, что тирольские форели имеют темперамент совершенно одинаковый с лапландскими лососями. Не правда ли, капитан Шпрингеншмидт?

— Jawohl![635] — склонил голову капитан Шпрингеншмидт. Затем, повернувшись ко мне, он добавил по-итальянски, с мягким акцентом, свойственным тирольцам, говорящим на этом языке: — С форелями никогда не следует иметь такого вида, как будто вы спешите. Надо запастись терпением. Терпением монашеским. Если форель замечает, что рыбак располагает временем и не спешит, а запасся терпением, она начинает нервничать, волнуется и совершает какую-нибудь ошибку. Рыбак должен быть готов к тому, чтобы воспользоваться такой ошибкой форели…

— Да, — произнес я, — но лососи?

— Лососи в точности таковы, как и форели, — улыбнулся капитан Шпрингеншмидт. — Форель — животное нетерпеливое: она устает ждать и устремляется навстречу опасности. Если она кусает, она пропала. Тихонько, деликатно рыбак тянет ее к себе, это детская игра. Форели… Лососи — это те же форели, только более крупные. Незадолго до войны в Лондеке, это в Тироле…

— Мне кажется, — перебил его генерал фон Хёйнерт, — что мой лосось — это самый прекрасный экземпляр лосося, какого когда-либо видели в этих реках. Это огромное, огромное животное, удивительной смелости. Подумайте только, в прошлый раз оно немного что не ткнулось своей мордой мне в колени.

— Это дерзкий лосось, — сказал я, — он заслуживает наказания.

— Это проклятый лосось! — заключил генерал фон Хёйнерт. — Единственный лосось, оставшийся в Утейоки. Он, по-видимому, забрал себе в голову выгнать меня из реки силой и остаться хозяином на ее глубинах. Мы посмотрим, у кого больше гордости: у лосося или у немца! — Он стал смеяться, открывая большой рот и заставляя трепетать вокруг него широкие складки своей противомоскитной накидки.

— Может быть, — сказал я ему, — это ваша генеральская форма так возбуждает его. Вам следовало бы переодеться в штатское. Это не fair play[636]— отправляться на ловлю лосося в генеральской форме.

— Was? Was sagen Sie, bitte?[637] — переспросил генерал фон Хёйнерт с помрачневшим лицом.

— Вашему лососю, — добавил я, — по всей вероятности, не достает sense of humour[638]. Капитан Шпрингеншмидт, возможно сумеет вам сказать, как следует себя вести по отношению к лососю, лишенному чувства юмора.

— С форелями, — объяснил капитан Шпригеншмидт, — надо играть в игру очень тонко. Генерал должен иметь такой вид, как будто он находится в реке совсем по иной причине, чем та! какую может себе представить форель. Форели требуют, чтобы их обманывали.

— На этот раз он от меня не уйдёт! — заявил генерал фон Хёйнерт энергичным тоном.

— Так вы преподадите лососям урок — относиться с уважением к немецким генералам, — засмеялся я.

— Ja, ja, — воскликнул генерал фон Хёйнерт. Но лицо его тотчас омрачилось, и он подозрительно посмотрел на меня.

В это время госпожа Ирья Пальмунен Химанка появилась на пороге гостиницы. За ней следовал Пекка с подносом, на котором стояла бутылка водки и несколько стаканов. Она подошла, улыбаясь генералу, наполнила стаканы и предложила сначала ему, а затем каждому из нас.

— Prosit! [639] — сказал генерал фон Хёйнерт, поднимая свой стакан.

— Prosit. — повторили мы хором.

— Fur Gott und Vaterland.[640] — сказал я.

— Heil Hitler! — ответил генерал.

— Heil Hitler! — повторили остальные.

Тем временем подошло человек десять Alpenj?ger’oe, накрытых противомоскитными сетками и вооруженных автоматами. Это был патруль, назначенный для сопровождения генерала до реки, а затем для размещения на обоих берегах, чтобы в процессе рыбной ловли защищать его от неожиданных сюрпризов со стороны русских или норвежских партизан.

— Идемте! — сказал генерал, пускаясь в дорогу.

Мы тронулись, молча, предшествуемые и замыкаемые на известной дистанции солдатами эскорта. Невидимый дождь шептался вокруг в листве. Птица закричала на одном из деревьев, стадо оленей со стуком кастаньет пробежало галопом между сосновых стволов. В холодном свете ночного солнца лес казался серебряным. Мы шли к берегу реки; мокрая от дождя трава была нам выше колена. Георг Бендаш смотрел на меня исподлобья, со своим выражением побитой собаки. Время от времени генерал фон Хёйнерт оборачивался и молча смотрел на Бендаша и Шпрингершмидта. — Jawohl! — отвечали одинаковыми голосами оба офицера, поднося правые руки к бортам своих стальных касок. Наконец, примерно через час пути, мы дошли до берега. Утейоки в этом месте расширяет свое ложе, усеянное крупными обломками скал из темного гранита, омываемыми быстрым и пенистым, но не глубоким потоком. Пекка и остальные лапландцы, которые несли все необходимые инструменты для рыбной ловли и мешки с провизией, остановились, чтобы расположиться под защитой скалы, часть солдат эскорта расположилась на берегу вдоль реки, другая цепочкой пересекла реку и остановилась на противоположном берегу, повернувшись к реке спинами. Генерал фон Хёйнерт внимательно осмотрел удилище своего спиннинга, попробовал катушку и, повернувшись к Бендашу, сказал: «Пошли!», после чего вошел в реку, сопровождаемый своими двумя офицерами. Я оставался на откосе и сидел под деревом рядом с Куртом Францем и Виктором Маурером.

Голос реки был сильным, полным и певучим. Иногда он рассыпался на отдельные вскрики, иногда сливался, затухая в серьезном и глубоком звуке. Стоящий посередине течения, погруженный до живота в ледяную воду, генерал держал свое удилище словно ружье и осматривался вокруг, чтобы можно было поверить, что он находится здесь, в этот час, посреди реки, совсем по иной причине, чем та, которую смог бы себе представить лосось. Бендаш и Шпрингеншмидт держались по обе стороны от него, немного сзади, в положении, напоминавшем о военном чинопочитании. Пекка и остальные лапландцы уселись в кружок на берегу и закурили свои трубки, молчаливо наблюдая за генералом. Птицы кричали в сосновых ветвях.

Прошло, приблизительно, около часа, когда лосось внезапно атаковал генерала фон Хёйнерта: длинное удилище получило толчок, заколебалось, согнулось, затем леска натянулась, и генерал закачался на ногах, сделал шаг вперед, потом еще два шага, согнул ноги в коленях и геройски устоял, сопротивляясь этой неожиданной атаке. Битва началась. Рассеянные на берегу лапландцы, солдаты эскорта, Курт Франц, Виктор Маурер и я затаили дыхание. Вдруг генерал пошёл: большими шагами, твердыми и тяжелыми, он двинулся по течению, с силой опуская в воду свои сапоги, удерживаясь правой ногой то за один скалистый выступ, то за другой, постепенно уступая поле битвы, шаг за шагом, с заученной медлительностью. И это не было какой-либо новой тактикой, даже для немецкого генерала, потому что ловля лосося предусматривает, что идти вперед — это значит уступать поле битвы. Время от времени генерал останавливался, укреплял позицию с трудом захваченную. Мне следовало бы сказать: с трудом утраченную, чтобы применить язык ловли лососей, упорно сопротивляясь постоянным и яростным толчкам противника, затем мало-помалу, медленно, осторожно, маневрируя своей стальной катушкой, начинал наматывать леску, пытаясь подтянуть поближе мужественного лосося. Лосось, в свою очередь, уступал понемногу поле боя, с заученной медлительностью: иногда он появлялся над водой, и мы видели его спину — сверкающую, серебристую и розовую, затем следовали сильные удары хвостом, которые поднимали фонтаны брызг вспененной воды; иногда он показывал свою длинную морду, полуоткрытый рот и глаза — круглые, расширенные и пристальные. Потом, едва только он находил опору в виде двух камней, между которыми он мог испытать очередную увертку, или более быстрое течение, на которое он мог опереться своим хвостом, он выдавал своему противнику резкий и внезапный толчок, привлекая его к себе и увлекая вниз по течению на всю длину стальной лески, раскручивавшейся со звоном. Этим повторяющимся приемам лосося генерал фон Хёйнерт противопоставлял своё немецкое упорство, свою прусскую гордость, свое самолюбие, и чувство, что в этой игре ставкой служит не только его профессиональный престиж, но и престиж его формы. Он подавал голос коротким и хриплым криком: «Ахтунг!» Потом поворачивал голову, чтобы прорычать Бендашу и Шпрингеншмидту другие слова, но хриплые звуки его голоса перекрывались то мягким, то глуховатым пением речных струй. И потом — какую помощь мог оказать в эти мгновения своему генералу в его борьбе с лососем бедный Георг Бендаш? И какую помощь мог оказать ему в борьбе против такой форели бедный Шпрингеншмидт? С каждым новым шагом генерала вперед Георг Бендаш и капитан Шпрингеншмидт не могли сделать ничего иного, как тоже шагнуть вперед. И так шаг за шагом генерал и два его офицера спустились почти на целую милю вниз по течению, увлекаемые толчками сильного и отважного лосося. Эта борьба, с ее чередующимися превратностями, развертывалась уже около трех часов, когда я заметил ироническую улыбку на желтом и сморщенном лице Пекки и других лапландцев, сидевших кружком со своими короткими трубками в зубах. Тогда я взглянул на генерала: он был на середине реки, в военной форме, со стальной каской, надвинутой на лоб, и с большим маузером, укрепленным на поясе, под его обширной антимоскитной накидкой. Широкие красные лампасы на его брюках сверкали в мертвенном блеске полуночного солнца. Теперь можно было заметить, что у него не хватит силы долго сопротивляться упорно борющемуся противнику… Я чувствовал, как нечто новое проявляется в нем, я угадывал это по его нетерпеливым жестам, по злобному лицу, по той интонации, с которой он время от времени кричал: «Achtung!», интонации раненой гордости, страха и скрытой тревоги. Генерал был возбужден и испуган. Он боялся быть смешным. Вот уже три часа, как он борется с лососем. Это было недостойно немецкого генерала, что его постигает неудача в борьбе с рыбой и в такой долгой борьбе.

Он начал опасаться, что останется побежденным. Если бы он, по крайней мере, был один! Но у нас на глазах, под ироническими взглядами лапландцев, на глазах солдат эскорта, расположенных по обеим сторонам реки! И к тому же: был прецедент Советской России. Надо было кончать. Его достоинство страдало, достоинство немецкого генерала, всех немецких генералов, всей немецкой армии. И к тому же был прецедент России.

Внезапно генерал фон Хёйнерт обернулся к Бендашу и крикнул ему хриплым голосом:

— Genug! Erschisst ihn![641]

— Jawohl![642] — ответил Георг Бендаш и приблизился к нему.

Он пошел вниз по течению большими, медленными и твердыми шагами, и когда он оказался возле лосося, который бился в пенистой воде, увлекая за собой генерала, он остановился, вынул из-за пояса свой пистолет, наклонился над смелым лососем и в упор выпустил две пули ему в голову.