Дневник переломного периода
Дневник переломного периода
Писатель существует только тогда, когда тверды его убеждения.
Оноре де Бальзак
Писатель, не переживший никаких жизненных кризисов, похож на овощ, и произведения его примерно так же интересно читать, как разглядывать баклажан. Или даже менее интересно, ибо они несъедобны. Однако талант имеет счастливое свойство всегда расходиться во взглядах с внешним миром, посему любому стоящему писателю предстоят периоды не просто перемен, но перемен драматических. В такие времена возникает переломный тип дневника. И впервые он случается, когда автор из молодого человека становится человеком зрелым и, разрешив для себя в юношеском дневнике вопросы смысла жизни, обращается к внешнему миру и его событиям. Затем такой дневник полезен во всякие сложные и мучительные времена жизни, вплоть до ее конца, ибо он помогает обрести веру и твердость духа в тяжелые времена.
Так вел дневник Жуковский, чьи ранние записи представляют мятущуюся поэтическую душу в процессе интровертного самоанализа, а с 1816 года, когда он стал чтецом при вдовствующей императрице Марии Федоровне, а затем — учителем русского языка будущей императрицы Александры Федоровны, дневник превращается в служебную записную книжку. Осенью 1826 года Жуковский был назначен на должность «наставника» наследника престола, будущего императора Александра II, и дневник поэта становится еще более экстравертным, ибо «не последнее счастье быть привязанным к тому, что должно».
Однако редко кому удается пройти период значительных перемен так гладко, как Жуковскому, и тем более никому не удается без падений пройти по жизни от начала до конца, чему свидетельством служат и «Записки сумасшедшего» Гоголя, и «Записки из подполья» Достоевского, являющие собой литературную версию дневников переломного периода жизни мыслящего человека. Особенно сильно несовпадение с внешним миром ощущается в юности и в переломные моменты жизни, когда к писанию дневников обращаются люди, обычно вовсе ничего не пишущие. Дневник в такие моменты помогает «выписаться», освободиться от гнетущего или переполняющего душу переживания, выразить то, о чем нет решимости говорить даже с близкими, определить новые цели и составить план на дальнейшую жизнь. Увидеть рост. Подвести итог. Перейти к новому этапу жизни, и не только из юности в зрелость, но из одного зрелого этапа жизни в следующий.
Так, Александр Блок писал в своих дневниках: «26 сентября 1901 года. В знаменье видел я вещий сон. Что-то порвалось во времени, и ясно явилась мне Она, иначе ко мне обращенная, — и раскрылось тайное. Я видел, как семья отходила, а я, проходя, внезапно остановился в дверях перед ней. Она была одна и встала навстречу и вдруг протянула руки и сказала странное слово туманно о том, что я с любовью к ней. Я же, держа в руках стихи Соловьева, подавал ей, и вдруг это уж не стихи, а мелкая немецкая книга — и я ошибся. А она все протягивала руки, и занялось сердце. И в эту секунду, на грани ясновиденья, я, конечно, проснулся».
И позднее, в 1902 году, Блок добавляет в дневнике: «Стихи — это молитвы. Сначала вдохновенный поэт-апостол слагает ее в божественном экстазе. И все, чему он слагает ее, — в том кроется его настоящий бог. Диавол уносит его — и в нем находит он опрокинутого, искалеченного, — но все милее, — бога. А если так, есть бог и во всем тем более — не в одном небе бездонном, а и в «весенней неге» и в «женской любви». Потом чуткий читатель. Вот он схватил жадным сердцем неведомо полные для него строки, и в этом уже и он празднует своего бога. Вот таковы стихи. Таково истинное вдохновение. Об него, как об веру, о «факт веры», как таковой, «разбиваются волны всякого скептицизма». Еще, значит, и в стихах видим подтверждение (едва ли нужное) витания среди нас того незыблемого Бога, Рока, Духа… кого жалким, бессмысленным и глубоко звериным воем встретили французские революционеры, а гораздо позже и наши шестидесятники. Рече безумец в сердце своем: несть Бог».
В поисках достойного читателя в дневнике переломного периода люди порой ведут диалог с душевно близким человеком, далеким или утраченным. Так, после смерти друга и наставника Андрея Тургенева Жуковский стал вести дневник виртуальной переписки с умершим другом. Так писал второй том знаменитого «Дневника братьев Гонкур» после смерти Жюля его брат Эдмон: «1870. 21 июня, вторник, час ночи.
Легкий ночной ветер колеблет пламя свечи, стоящей на ночном столике, она бросает скользящие блики на его окутанное тенью полога лицо, придавая ему какое-то подобие жизни…
Странно: в эту ночь, первую ночь после его смерти, я не испытываю отчаянья, владевшего мною в последние дни, не испытываю душевных терзаний, которых ожидал. Какое-то печальное и тихое умиротворение нисходит на меня, когда я думаю, что он избавлен от жизни. Посмотрим, однако, что будет завтра.
Встав нынче утром с постели, — несколько часов я спал, — я увидел на его лице то же выражение, что и вчера; оно лишь пожелтело, точно воск, подвергшийся воздействию тепла. Я тороплюсь, я жадно стараюсь вобрать в себя это обожаемое лицо. Мне недолго уже осталось его видеть… Я слышу, как ручки гроба, который поспешили доставить ввиду жары, с металлическим стуком задевают перила лестницы.
Это Имя, имя Жюль де Гонкур, которое я так часто видал рядом с моим собственным на страницах книг и газет, я вижу сегодня на медной табличке, вделанной в дубовую доску.
Это было в вагоне, когда мы в первый раз ехали в Виши. У него в тот день болела печень, и он уснул, сидя напротив меня, запрокинув голову. На миг я увидел, что на его живом лице проступила маска смерти. С того дня, всякий раз, как он заболевал, меня охватывало беспокойство и опять вставало это видение — стоило мне закрыть глаза.
Ну вот, Пелажи говорит: «Нужно поесть», — чтобы набраться сил на завтра, для тяжкого завтрашнего дня.
Перед мертвым телом того, кто так меня любил, для кого хорошим и достойным было лишь то, что говорил и делал Эдмон, — я терзаюсь раскаяньем, корю себя за мое ворчание, упреки, суровость, за ту жестокую и неразумную систему, с помощью которой я надеялся вывести его из его апатии, возродить в нем волю! Каким же я был глупцом! Ах, если бы я только знал!.. Сколько бы я приложил усилий, чтобы все скрыть от него, смягчить, затушевать, как старался бы, чтоб его последние дни стали такими, какими сделала бы их любовь самой неразумной матери!
Я воскрешаю в памяти те грустные слова, к которым нередко сводился весь наш разговор:
— Что с тобой?
— Я пал духом!
— Но почему?
— Сам не знаю…
Нет, он знал, он хорошо это знал!..
В полдень сквозь приоткрытую дверь столовой я увидел шляпы четырех людей в черном.
Мы поднялись в маленькую спальню. Они сняли одеяло, подсунули простыню под мелькнувшее на миг худое мертвое тело и мгновенно обратили его в длинный сверток, а лицо прикрыли краем полотна. «Осторожней! — крикнул я. — Знаю, что он мертв, все равно… прошу вас, осторожней».
Потом его положили в гроб, на дне которого был слой ароматического порошка, и один из этих людей сказал мне: «Ушли бы вы лучше, сударь, если вам тяжело смотреть!» Я остался… Тогда другой обратился ко мне: «Ежели вам угодно положить что-нибудь в фоб, нужно это сделать сейчас…» Я сказал садовнику: «Пойдите, срежьте в саду все розы, пусть хоть их он унесет с собой из дома, который так любил!» Все пространство в фобу вокруг его тела забросали розами и одну из них, белую, положили там, где простыня была слегка приподнята его губами… Потом очертания его тела исчезли под засыпавшей их коричневой пылью. Потом привинтили крышку. Все было кончено. Я спустился вниз».